I От станции Себряково до Г — ской станицы
I
От станции Себряково до Г — ской станицы
— Станция Себряково, поезд стоит восемь минут!
Я выглянул в окно. Знакомая картина, которую я все-таки давненько уже не видал: толпа хохлов-извозчиков на платформе небольшого вокзала, два или три казака в старых фуражках с промасленными верхами и красными околышами, впереди — начальник станции и старичок-жандарм, три некрасивых барышни в шляпках, — все в том же виде и порядке, как и всегда.
Я собираю свои вещи и в два приема вытаскиваю их на платформу. Высокий старый хохол с кнутом под мышкой тотчас подвигается ко мне.
— Вам извозчика потребуется? — дипломатически осведомляется он.
— А далече ехать? в слободу? — обращается другой.
— Нет, подальше.
— А как, по крайней мере?
— В Г — скую станицу.
— Что же, можно и туда, — снисходительно говорит один из окруживших меня возниц: — пять рубликов пожалуйте, и мы отвезем… У меня лошадь вот тут стоит сейчас, у крыльца; извольте посмотреть: ракета, а не лошадь…
— Какая у него лошадь! Пожалуйте со мной: у меня — пара. К чаю дома будем! За три рублика отвез бы…
— Эка галман бессовестный! Ваше благородие! У него лошадь о трех ногах, до слободы не доедет, станет кверху спиной… Прошедший раз он барыню одну середи дороги ссадил…
— Эка бродяга, с….. сын! ему лишь бы пассажира отбить!
— Позвольте, господа! — раздается где-то за спинами побранившихся извозчиков знакомый мне голос моего кучера Ивана Павлова, который с трудом протискивается через толпу обступивших меня хохлов.
— Здравия желаю, Ф. Д. С прибытием! — торжественно говорит он.
Я рад ему, как родному. Один звук его голоса напомнил мне, что я почти уже дома, в родной станице, что чужая сторона осталась где-то далеко, а здесь свое, родное, близкое сердцу, о чем давно думалось, мечталось, что так хотелось видеть. Вот сейчас передо мной откроется широкий, молчаливый простор родной степи с ее флегматическим обитателем на маленькой лошадке или на быках; сейчас я поеду по мягким, пыльным степным дорогам и услышу однообразно-тягучую, бесконечную, как степь, казацкую песню. И какая-то детская радость невольно охватывает меня…
— В багаже есть чего? — говорил между тем Иван, отбирая у меня вещи. — Пожалуйте фиток, я получу. А вы в классе обождите.
Через час мы уже в степи. Солнце низко, над самой горой — восьмой час вечера. Ласковый ветерок бежит нам навстречу. От горы ложится длинная тень. Степь кажется зеленее и шире, чем из вагона, краски мягче, дышится так легко и вольно. Сутуловатая спина моего кучера мерно и медленно покачивается передо мной на козлах. Иногда он оборачивает ко мне свое добродушное, смышленое лицо — больше, впрочем, затем, чтобы убедиться, целы ли привязанные сзади тарантаса чемоданы.
— Ну, как там в городах? чего новенького? — обращается ко мне Иван, пустивши лошадей в гору шагом.
— Кажется, ничего. Все старое.
— Про войну ничего не слыхать?
— Нет, не слышно.
— А турок весной купоросился, затих, что ли?
— Затих.
— Ну, та-а-к! — протягивает он и с минуту задумчиво смотрит перед собой. — А мы с братом собрались, было, делиться, а тут как заговорили про либизацию — он какой покорный стал! Детишки у него малые: угонят на службу, кто кормить их будет? Окромя меня некому. Мать стала просить… Так и оставили дело!
И опять он поворачивает ко мне свою широкую спину, которая снова начинает покачиваться и вздрагивать на кочках. Его сообщение дает моим мыслям несколько философское направление: я начинаю размышлять о связи крупных событий с малыми делами. Я знаю, что, по воле Ивана Павлова, мысли мои за дорогу будут направлены в самые разнообразные стороны: своим неторопливым голосом он расскажет мне все, что близко его интересам в станице, посвятит меня почти во все стороны ее жизни, — и я заранее предвкушаю удовольствие мирной, дремотной беседы под качку тарантаса, ровное шуршанье колес по мягкой дороге, под мерный топот и фырканье лошадей.
— Да… так собрались мы с братом делиться… — ровным, неспешным голосом начинает опять мой собеседник, обратив лицо свое ко мне в профиль, — а чего делить? на любка?х взять по жене, только и дележа. Главное дело, матерю грех бросать, а то жена давно пристает: «давай отделимся, чего мы за так работаем»… Ну, хорошо. Об масляной, значит, мы загуляли и напились; напились мы, надо правду говорить, порядочно: я — пьяней водки, а брат «бублик» не выговорит. И зашел промежду нас сурьез… А как зашел? Значит, Антон Губан мне говорит: «кум! давай любя один на один вдаримся»? Давай! — «Пойдем на баз»[1]. — Чем на баз, говорю, ходить, мы и тут… Ка-ак дам ему в морду! он и покатился. Потом встает, размахивает руками, на меня прет. Тут нас бабы разнимать кинулись, и брат промежду нас стал: «перестаньте вы, говорит, сурьезничать»! Я ка-ак дам брату: «не лезь не в свое дело»! А он меня сгреби за виски и начал клевать, и начал… Мне бы вырваться, его вдарить, — не могу: дюже пригнул он мне голову… Ну, кое-как, не всеми правдами, вырвался, — он бежка?, к дяде Аверьяну, скрылся. Тут я в сердцах на себе рубаху новую в клочки порвал. Прибег к матери, говорю: «мать! как хочешь, а отделяй меня»! Мать — в слезы. И просит, и ругается: «я тебе, с….. сын, голову отрублю! в Сибирь сошлю! и чего это с тобой сделалось? ай тебя кто испортил? ай дурманом опоили»? Побег я на баз, лошадь братнину выгнал из конюшни на улицу: «твой хозяин меня избил, а ты моего Корсака бьешь! Вон, чтобы не было»! Просто, одна потеха и только!.. Страму на всю станицу наделали! У меня морда недели две синяя была, да и у брата тоже под глазом такой жевлак сидел, что лучше некуда! Долго опосля того не говорили между собой, ну, потом — замирились. А тут турок кстати загомонил, стали проговаривать про либизацию, ну — брат и отмяк… Конечно, у него детишки, а у меня нет, — кому же их кормить придется, как война будет? Так вот опять и живем: идет промежду нас маленькое разнообразие, не ладим, а все еще держимся к одному берегу…
Солнце уже село. Бледнее стало высокое небо; золотисто-румяная заря заиграла на западе, сплошные тени потянулись по степи. Свежий, ласковый ветерок, ветерок родины, тихо веял мне в лицо. Было очень тепло; я ехал в одном кителе. Мы то очень быстро скакали, когда дорога была торная и ровная, то бежали рысцой, то ехали шагом, когда приходилось подниматься на изволок. В промежутках, когда лошади шли шагом, Иван Павлов посвятил меня совершенно в курс текущей станичной жизни, и я, еще не доехавши до самой станицы, уже был весь заполонен ее интересами, болел ее огорчениями и радовался ее успехам.
— Он наделал! он таких делов наделал, с….. сын! — рассказывал Иван, с несвойственным ему раздражением в голосе, про станичного атамана, коснувшись первенствующего и самого больного вопроса станичной жизни — именно военной службы и ежегодного снаряжения сменной команды казаков в полк.
— Призвал, было, Игната: «готовь сына в полк!» — «Как же так, в. б-дие? он — задний очередной». — «Надобности нет. Генерал предписывает». — «Так ведь сотенный билет-то и у нас найдется, ежели уж на то пошло!» Съездил Игнат в округ, приехал — исхлопотал сына в местную команду, а то и ослобонить… Так теперь льготных, было, забрали: Николку Танцухина (лучшую пару быков да двадцать восемь рублей денег отдал за коня) да из Чигонак Минаевой дочери сына взял. Там такие сироты, такие горькие, что и уму непостижимо! Коровенка одна да лошаденка, а четверо малых детишек… Корова стельная была; вели ее с хутора на аукцион, до ветряков довели — бросили: легла, нейдет… Семь овченок с ягнятами да двух козлят за девять с полтиной продали… Там так эта баба кричала, что все и люди-то, глядя на нее, наплакались… Вон он какой, вонючий с….. сын! Купец, какой овченок ее купил, и тот сказал: «Кабы я знал, что это такое дело, я бы выкинул ей эти девять с полтиной…» Однако, овец-то забрал и ни копейки не прибавил…
Уже стемнело. Слабый отблеск зари виднелся еще на западе, но кругом все было черно и таинственно-молчаливо. Черная, бесконечная равнина охватывала нас кольцом и, казалось, поднялась несколько на горизонте. Шуршанье колес и потряхиванье тарантаса укачивали меня; я стал дремать. Передо мной покачивалась и встряхивалась спина Ивана Павлова, за ней качалась дуга, от дуги вправо иногда показывалась шея и голова пристяжной, и на заре видно было, как иногда она быстро перебирала ушами. А дальше — все было черно и молчаливо. Глянешь вверх — в смутно-синем небе горят и ласково мигают частые крупные и мелкие звезды, а поперек протянулась неровная белесоватая полоса млечного пути. Кроме погромыхиванья тарантаса да лязга какой-то железки, ничего не слышно, но когда лошади пойдут шагом, то слуха тотчас же коснется непрерывная, однообразно звенящая песня степных музыкантов-кузнечиков. Дремота одолевает… Действительность сливается с неясными грезами. Иногда покажется, что сквозь монотонный, тихий звон кузнечиков доносится отдаленный слабый крик, похожий на крик лебедя, грустный, зовущий, жалующийся, точно чья-то одинокая, тоскующая душа взывает об участии… Сердце тревожно сожмется от этого стонущего крика, откроешь разом глаза, красный свет вдруг мелькнет в них, и долго смотришь с недоумением кругом на черную, таинственно-молчащую равнину.
— Но-но-о, шельмецы! Но-о, ребятенки! зараз отдохнете: вон и станица!..
Этот возглас выводит меня из дремоты. Я жадно всматриваюсь вперед и ничего не вижу, кроме темноты, но вскоре по сторонам начинают выплывать как будто знакомые предметы: и телеграфные столбы, и высокий курган, и кирпичные сараи… Вот и мост через Мечетный буерак. В стороне чернеет силуэт длинного здания общественного хлебного магазина и забор кладбища с деревянными крестами; два серых креста, которых я теперь не вижу, стоят там над дорогими моему сердцу могилами… Затем опять переулок и, наконец, длинная, широкая улица. Рядом с соломенными крышами встречаются уже тесовые, черепичные и железные; дома становятся больше, щеголеватее, перед домами — палисадники. Вот училище, церковь, богадельня. Вот, наконец, мы и дома!
Всякий раз, как и теперь, когда я въезжал в свою родную станицу, — было ли это ночью, вечером или днем, — глубокая, точно притаившаяся, ни о чем не помышляющая тишина ее властно и безапелляционно захватывала меня, окутывала каким-то снотворным облаком покоя, лени и бездействия, погружала в свою глубь, и я, даже не пробуя барахтаться и выбиваться наверх, топором шел на самое дно тихой жизни, точно в мягкую и вязкую тину, и только первое время осматривался с некоторым любопытством, удивлением и отчасти грустью. Где-то там осталась неспокойная, нервная жизнь, где-то, может быть, «гремят витии, кипит словесная борьба», жизнь мчится на всех парах, а здесь, в глубокой тиши — мирные, будничные, неспешные заботы, крепкий трудовой сон и глубокое равнодушие ко всем словесным волнениям и грому витий. Я скоро привыкал к этой сонной тишине, втягивался, забирался поглубже и пускал, так сказать, корни. И всякий раз было больно отрывать эти корни, и с глубокой скорбью я менял эту беззвучную тишину поросших травой улиц на грохот мостовой, на фабричные гудки, грязные и пыльные улицы и каменные высокие дома с вонючими дворами…
И здесь, в этой тишине, бывают, я знаю, потрясающие драмы; произвол так же безвозбранно подвизается тут; горькая нужда бьется и плачет, и не находит помощи; подлость и ненависть к свету свили и тут себе прочнейшее гнездо. Но эта безмолвная тишина, мирная природа, безбрежное небо с горячим солнцем или с ясными звездами, широкая, синяя, молчаливая степь, синий кудрявый лесок — все это такое тихое, молчаливо-покорное — словно примиряет и успокаивает, и крик боли или смолкает, или бесследно пропадает в воздухе…