II Станичное правление. — Станичный сбор. — Вопрос о наказании «за разврат законной жизни». — Вечером после сбора

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

II

Станичное правление. — Станичный сбор. — Вопрос о наказании «за разврат законной жизни». — Вечером после сбора

На другой день, часу в одиннадцатом дня я пошел в станичное правление — на станичный сбор. Перед самым зданием правления, обсаженным тополями, на площади, около кибиток с косами и повозок с таранью, возле станичного пожарного сарая и на крыльце правления стояли и сидели «выборные» — казаки, назначенные станицей для заседаний на сборах текущего года. У плетня соседнего двора протянулись длинным рядом порожние казачьи повозки (так называемые «одры») и оседланные лошади, низко опустившие головы и отмахивавшиеся от мух. Позвякиванье новой, испытуемой косы о колесо раздавалось резко и отчетливо; также отчетливо слышно было, когда начинали ругаться между собой и уличать друг друга два каких-нибудь поспоривших собеседника.

Когда я подошел к крыльцу правления, на порожках которого сидело много казаков, знакомый мне сутуловатый старик с длинной седой бородой ораторствовал, стоя на нижней ступени и часто разводя руками; он говорил о том, как казачество стеснено теперь новыми порядками, а особенно лесными законами.

— Палки нельзя срубить: зараз — протокол, — повторял он обличающим тоном, — а кто атаману поддобрится, у того целые костры на задних базах… Василий Бутуз набрал дрямку, и его представили за это к мировому, а Кочет рубит самый лучший лес — ничего! У него сейчас больше тысячи кореньков всякого леса… Это — ничего, потому что у кого атаман пьет? у Кочета! Кто атамана с атаманшей на тройках катает? Кочет!.. Да мало ли таких, как Кочет? Господи Боже мой! Сплошь и рядом по станице: возьми того же Уласа, — полон двор лесу!

Кроме проверки луговых паев, раздела луга «на улеши» и некоторых продаж с аукциона, сходу предстояло сегодня решить несколько случайных, так сказать, вопросов: ходатайство м — ского хутора о командировании одного из хуторян на жительство в отдаленные станицы «за разврат законной жизни», отчисление суммы на препровождение психически больного казака в войсковую больницу; отчисление денег на приобретение световых картин для волшебного фонаря; наделение земельным паем вдовы казачки; выдача леса трем погорельцам и друг.

В атаманской канцелярии, у стола, в кресле восседал станичный атаман — тощий урядник с рыжей бородой, потный, красный, чахоточного вида, в длинном неуклюжем мундире нового образца, с серебряной медалью на груди. Против него сидел учитель, за особым столиком — казначей, на деревянном крашеном диване — несколько привилегированных лиц станицы. Григорий, полицейский казак, служивший еще при моем покойном отце, обязательно предложил мне табурет.

— Ну, что, собрались там, Аверьяныч? — спросил атаман у своего помощника, который вошел вслед за мной в канцелярию.

— Плохо собираются, — отвечал помощник, и в тоне его гнусавого голоса послышалось огорчение.

— Должно быть, в кабаке все сидят?

— Да это не иначе!

— Надо будет распорядиться послать, чтобы закрыл кабак.

— Он сам должен бы знать… Полицейский! — крикнул помощник атамана, заглянув в комнату писарей, — сходи в заведение, гони оттуда в шею всех.

— В шею? — переспросил Григорий, появляясь в атаманской канцелярии с круглым медным знаком на груди (с «медалкою»).

— Прямо по шее! — сделавши энергический жест кулаком, подтвердил помощник атамана, — да гляди, сам не сядь.

— Нет, я нездоров.

— То-то! А кабы здоров был, сел бы?

Полицейский конфузливо улыбнулся и сказал успокаивающим голосом:

— Нет! меня уж третью неделю лихоманка трясет.

Атаман встал и взялся за фуражку.

— Сходить подзакусить, — сказал он, — а то целый день, до самой ночи, поесть не придется. Вы на сбор? — обратился он ко мне.

— Да.

— Советую домой сходить, пообедать. Пока еще соберутся, пока что… Не раньше, как часа через два. Пойдемте. А вы, Аверьяныч, не стойте: возьмите списки и перекличку делайте.

Помощник атамана взял списки и отправился в майданную. Мы с атаманом пошли домой. С крыльца правления раздавался одинокий голос «есаульца», на обязанности которого лежало созывать выборных и распределять их по местам, предназначенным им по жребию, и во время заседания призывать сбор к порядку и тишине.

— Выборные! по своим местам! на перекличку! — кричал теперь есаулец, стоя на крыльце без шапки, с поднятой вверх клюшкой.

Выборные, не торопясь, лениво начали подниматься со своих мест и потянулись в правление на перекличку, после которой они должны были вынимать жеребья, кому и на каком месте сидеть. Этот обычай, т. е. распределение мест для выборных по жребию, есть нововведение последнего времени. Не знаю, во всех ли округах Донской области он практикуется. Ни «Положение об общественном управлении в казачьих войсках», ни «Инструкция», составленная к руководству станичным обществам войска Донского и должностным лицам этих обществ, — не заключают в себе указаний на то, чтобы выборные на станичных сборах занимали свои места по жребию. Во всяком случае это нововведение решительно ничего не достигает, — как единогласно утверждают и станичные должностные лица, и сами выборные, — кроме разве того, что тормозит заседание почти на полтора часа. Сделано оно в видах разъединения партий, противодействующих некоторым начинаниям начальства, выразителем которого (большею частью невольным) является обыкновенно станичный атаман. Но партии, разделяясь между собой своими местными интересами, всегда единодушно сходятся в одном — в возможной оппозиции администрации, потому что в отеческой опеке начальства казаки усматривают только посягательство на свои исконные права и отвечают дружным, единогласным «не надо» почти на все его предложения, какие бы они ни были, хотя это «не надо» не всегда удается отстоять.

Резко обозначенных партий в Г — ской станице — три: 1) степные хутора («центр»), на выборах — самая влиятельная партия; 2) «заречные» хутора («левая»); 3) станица и ближайшие к ней хутора («правая»).

Только что я расстался на перекрестке с атаманом, рассказывавшим мне унылую повесть о своей болезни («кашель привязался, даже такой иной раз бывает, что пища в нутре не держится»), и только повернул домой, как меня нагнал пожилой казак, здоровенный, толстый, с рябым лицом и маленькими, плутоватыми веселыми глазками.

— К вашей милости, — сказал он, называя меня по имени.

Я не знал его: вероятно, он был с хуторов; станичные казаки почти все были знакомы мне. Меня хорошо знали многие казаки нашей станицы, потому что еще с десятилетнего возраста я нередко разъезжал по хуторам с моим покойным отцом, который долгое время был атаманом; а после, студентом, в каникулярное время я был постоянной и неизменной «публикой» в станичном парламенте и популярным юрисконсультом, готовым к услугам каждого нуждающегося станичника.

— Чем могу служить? — спросил я моего неожиданного собеседника.

— Не оставьте, сделайте милость, дайте совет, — начал он тоном, который сразу обличал в нем человека политичного и понимающего тонкое обращение: — как мы народ темный, а также ваш родитель (царство ему небесное!) был к нам доброжелатель большой, хотя и сурьезный был человек на руку…

— В чем же дело? — снова спросил я.

— А дело, собственно, в пустяках! Или — короче всего сказать — в четырех рублях…

Проговоривши это, мой собеседник сделал паузу и устремил на меня пристальный взор, точно желая испытать, какое впечатление произвело на меня его сообщение. Я ничего не понимал и тоже смотрел на него не менее пристально.

— На предстоящем нынешнем сходе, — прервав паузу, начал торжественно-размеренным голосом мой собеседник, — меня имеют честь болдировать на шары в ссылку… в отдаленные станицы…

— Вы — Дворянсков? — спросил я, припоминая фамилию, сообщенную мне помощником станичного атамана.

— Точно так: Савелий Дворянсков.

— Так вас за что же? «за разврат законной жизни?»

— Я вам говорю: дело в четырех рублях, а не в разврате законной жизни, — сказал он, настойчиво подчеркивая денежную сумму. — Двадцать лет я с этой бабой, — извините за выражение, — существовал, и ничего не было, а теперь вон, значит, разврат оказался. Это дело ежели рассказать, из-за чего оно началось, так просто смеху подобно!.. Значит, когда землемер нарезал у нас в хуторе землю, то квартировал он у хуторского нашего атамана, а самовар был мой, потому — атаман своего не имеет (да и обращения-то с ним, признаться, не понимает, — с пренебрежительной усмешкой прибавил он). — Куфарка моя была за буфетчика. И в конце концов землемер пожертвовал пять целковых — ей, собственно, за самовар, атаман же четыре взял себе, а ей выдал только один рубль… Ну, скажите на милость: правильность это? Я пришел к нему, говорю: — «атаман, поимей совесть! Она — человек бедный, надбавьте ей из тех денег хоть полтора целковых»… — «Вон!» — говорит, — «она тебе не куфарка, а незаконная сожительница!» — И понес! Я уж поскорей ушел. Потому — страмно слушать такие неподобные слова… С того, собственно, и злоба зашла. Позвали меня на обчество. Атаман при всех стариках спрашивает: — «ты живешь с Матреной Верхушкиной?» — Я одно говорю, что именно она у меня в куфарках. — «Нет, брешешь! вот Петр Федотыч видал, как ты с ней спал под одной шубой». — Дозвольте, говорю, узнать в таком случае: кто был с краю — я или она? — «Она». — Так к сонному, говорю, и бревно можно привалить… Плюнул и пошел. И вот теперь приговор составили выселять в отдаленную станицу. Поимейте сожаление Ф. Д., дайте совет!

Савелий Дворянсков прижал свою толстую, корявую руку к груди и склонил голову набок.

— Безвинно порок накладают на меня и на род мой, — продолжал он жалостным тоном! — Я хотя человек и такой-сякой, а ей-Богу — волоса чужого не тронул сроду и сроду никого не обидел… Я такой совести человек: лучше сам потерплю, а другого обижать не буду… Почему же я должен лишиться родины своей из-за этакой низкости? Ведь это скорбь! Дайте наставление, сделайте милость, чего мне делать?

— Вы у атамана были?

— Был. Да что! (Дворянсков махнул безнадежно рукой). Там, по замечанию моему, дело подмазано: и говорить со мной не стал… Нет! — воскликнул он патетическим, неискренним голосом, — о покойничке Митрии Иваныче часто старики вспоминают, особенно, как этот задвохлый запротоколит кого-нибудь как следует да зачнет таскать по судам, ну… Меня самого, извините за выражение, покойный родитель ваш за виски трепали по случаю одной порубки (два воза кольев). Потрепали, потрепали, да простили. Поболело с неделю ухо (они меня раз-таки и вдарили) и — все… А этот вот уж сколько семей разорил: сейчас протокол и к мировому, а там, известно, — за каждый корень пара целковых… Ну, и пойдет все с аукциона за один воз хвороста…

— Придется вам стариков просить в таком случае, — перебил я оратора: — просите общество; может быть, пожалеют.

— Я и сам так думаю: остается одно дело — покаяние. Упаду старикам в копыта, авось — посочувствуют… А вы, с своей стороны, Ф. Д., сделайте милость, (при этом мой собеседник понизил конфиденциально голос и зашел мне наперед, как будто желая отрезать мне путь в случае отступления), — не оставьте моей просьбы: поговорите с своей стороны атаману! Он вас послухает… Заставьте вечно Богу молить!

Я пообещал исполнить его просьбу, если представится удобный случай, и мой собеседник отправился опять назад в правление, повторивши напоследок со вздохом:

— Остается одно дело — покаяние…

Когда, часа через два, я снова пришел на сход, Дворянсков о чем-то горячо и убедительно говорил с выборными, сидевшими уже в «майданной» на длинных черных скамьях с номерками. Он переходил от одной скамьи к другой, нагибаясь несколько к своим слушателям, склонял голову набок и умеренно жестикулировал одной рукой. Но на лицах его слушателей как-то не было заметно большого сочувствия.

Комната заседаний («майданная»), высокая, большая, с потемневшими потолками и стенами, вмещала в прежние времена до тысячи участников, имевших право голоса. С заменою их выборными от каждых десяти дворов (так называемыми «десятидворными») число участвующих на сходе обыкновенно редко превышало сто человек. Теперь, впрочем, было много посторонней публики: казаки съехались получать свои пайки травы, продавали их, покупали, менялись… Усиленная вентиляция при помощи открытых настежь дверей и окон не освежала тяжелого, спертого воздуха; запах пота и дыхания тесно сидевших и стоявших людей охватывал посетителя еще в дверях майданной. Было очень тесно. Видны были одни головы — седые, русые, рыжие и черные, с лысинами и с волосами, смазанными коровьим маслом, причесанными или всклокоченными, спускавшимися на лоб.

Впереди, ближе всех к столу, сидели хуторские атаманы с насеками[2]; кругом стола, на особом возвышении, — станичный атаман, местные офицеры, писаря, судьи, доверенные от общества, казначей и есаулец Силиваныч, на обязанности которого, как уже сказано, было взывать к молчанию. Голос Силиваныча был так громок и пронзителен, что он водворял им тишину при всяком шуме лучше любого звонка.

По обыкновению, сход открылся чтением циркуляров, опубликованных областным и окружным начальством. Чтение это было утомительное, снотворное и казалось бесконечным. Сначала читал гражданский писарь, потом стал читать военный. Было скучно. Большинство выборных разговаривало между собою вполголоса, некоторые дремали.

— Читай ты понятней! повнимательнее! — кричал изредка кто-нибудь для разнообразия небрежно читавшему писарю.

Когда, наконец, был прочитан последний циркуляр, станичный атаман встал и обратился к сходу:

— Теперь выслушайте, господа выборные, приговор м — ского хуторского общества.

— Молчи-и, честна?я станица! — крикнул оглушительно есаулец.

— «Тысяча восемьсот девяносто такого-то года», — начал с расстановкой атаман чтение приговора.

— Господа выборные, пожалейте! — раздался вдруг голос Савелия Дворянскова, появившегося тотчас же у стола.

— Дворянсков! выйди вон! — строго обратился к нему атаман.

— Как же, ваше благородие? — попробовал возразить Савелий, — сейчас обо мне сужет начнется, а вы приказываете выйтить… Какой же это порядок?

— Пошел вон! — уже грозно крикнул атаман. — Полицейский, выведи его!

Дворянсков исчез за дверью.

— «Казак нашего хутора Савелий Демьянов Дворянсков, — читал атаман своим охрипшим голосом, но довольно громко и явственно, — держит в доме у себя под видом работницы казачку Матрену Верхушкину, с которой он, Дворянсков, проживает двенадцать лет; жену свою Дворянсков удалил от себя, которая в настоящее время проживает у своего отца. Он, Дворянсков, в общежитии неблагонадежен, всю свою жизнь провел в дурном поведении, как-то: постоянно ссорится с своими соседями и конфузит разными неподобными скверными словами, обругивает и насмехается; кроме того, он, Дворянсков, нечестного поведения и вредный обществу, потому что ни в чем не подчиняется и ни в каких платежах и требованиях по общественному управлению не разделывается»…

— Дозвольте узнать, ваше благородие! — вторгнувшись самовольно в майданную, крикнул Дворянсков, — в каких же это я платежах не разделываюсь? Подымные уплатил, земские также, почтарю — также самое… У меня даже фитанции при себе…

— Дворянсков! выйди вон! — строго остановил его атаман.

Полицейский опять надвинулся на Дворянскова, и он должен был оставить комнату заседания. Атаман продолжал читать:

— «Он, Дворянсков, первым долгом уже в юных летах подстрелил старуху нашего хутора из ружья пулей, за что действительно судился окружным судом, почему остался не обвинен, которому в то время было шестнадцать лет; еще Дворянсков болдирован был станичными правителями на шары — в ссылку, в Сибирь на поселение, был лишен права голоса»…

— Старуху эту, господа выборные, я по нечаянности подстрелил, — высовывая голову из-за двери, крикнул Дворянсков, — тому лет близ сорока уже прошло, а они только теперь вспомнили…

— Выйди вон! — послышался опять строгий окрик атамана.

— Да и старуха-то скверная была! — не унимался Дворянсков, — веренической болезнью страдала…

— Пошел вон! Полицейский, удали его!

Снова пришлось исчезнуть Дворянскову, и видно было, как, приложивши ухо к отверстию неплотно притворенной двери, он слушал с крыльца чтение. Атаман продолжал:

— «За расстройство же здоровья фальшивыми болезнями молодых казаков был преследован военным начальством, за что также судился окружным судом, а в настоящее время в виду нашем опять занимается дурными делами, противными обществу: держит у себя в доме разные нахалы дурного поведения женщин, которые соблазняют молодых казаков в покушении на кражу хлеба в своих семействах, неоднократно у Дворянскова видели — к нему приносят мешки с хлебом; во время лета, не в показанные часы, был усмотрен во дворе его огонь, который был разведен казачкой Верхушкиной и был залит казаком Петром Чоховым, и он, Дворянсков, неоднократно уграживал опасностью жизни казаку Петру Чохову»…

— А как Чохов-то меня лопаткой железной по голове вдарил, этого небось не прописали! — крикнул Савелий Дворянсков, приотворив дверь, но тотчас же был вытеснен полицейским.

— Это когда же? — раздался все-таки ему в ответ из майданной голос, принадлежавший, очевидно, не кому иному, как Петру Чохову.

— Когда-а! то-то, ты забывать стал! — не отворяя уже двери, с крыльца громко и злобно возражал Дворянсков.

— М-мол-чи, честная станица! — раздался голос есаульца.

— «И что бы только ни случилось в нашем хуторе покушения на кражу, — читал атаман, — он, Дворянсков, указывает по поводу кражи потерпевшим отыскивать в обратную сторону, чтобы нельзя было отыскать украденное; кроме того, во всех общественных собраниях и частных насмехается и конфузит; неоднократно многим из граждан нашего хутора делал вроде смеху большие под видом побои и грозил опасностью жизни. По внимательному нашему обсуждению, мы, выборные хутора м — ского, единодушно постановили просить подлежащее начальство: казака нашего хутора Савелия Дворянскова командировать в отдаленные станицы за разврат своей законной жизни и для исправления дурного поведения. Настоящий приговор поручаем нашему хуторскому атаману представить таковой на утверждение станичного схода».

— Чего же, господа, как думаете? проводить? — спросил атаман, окончив чтение.

Было несколько секунд молчания. Вопрос был не для всех животрепещущий и важный, и потому сход не крикнул в ответ так могуче и дружно: «в добрый час»! или «не надо»! как, бывало, приходилось мне слышать в некоторых других случаях.

— Что же, проводить — так проводить! — первым заговорил толстый рыжий казак, богатый мельник.

— А то чего же таких держать? — раздался еще резкий голос.

— В добрый час! — поддержало их несколько недружных голосов.

Обычный оратор, тот самый старик, который за несколько часов раньше жаловался на стеснение казачества, встал и заговорил своим самоуверенно рассудительным тоном.

— Господа выборные! проводить легко, да есть ли за что провожать-то? Дело не шуточное: человека от родного пепелища оторвать? А чем он кормиться будет? на ком грех будет?

— Как — неизвестно? Он первый разоритель у нас в хуторе! — крикнул один из хуторян.

— Я про то и говорю, что надо все разобъяснить, разобрать… — обратился к нему старик-оратор. — Вот спросим хуторского атамана, как и что?

— Первый разоритель, господа выборные! — вставши с своего места, заговорил хуторской атаман, — вредный человек! даже такой человек, что не дай Господи!

— Да кого он разорил? Кто, действительно, может доказать? — раздался вдруг с задних скамей громкий голос, принадлежавший казаку с широким, энергическим лицом и с небольшою русою бородкой.

— Это, господа выборные, брат ему! — сказал, вскакивая с места, кудрявый, маленький, черный, как жук, казак, очевидно, один из ярых противников Савелия Дворянскова.

— Я не увлекаюсь ни дружбой, ни родством, а я, действительно, правду говорю! — сильно жестикулируя и размахивая руками, громко заговорил брат Дворянскова: — кого он разорил? Действительно, что гуляет, это — верно, да кто у нас не гуляет? Ведь на свои деньги гуляет, а не на ваши!

— Вы, господа выборные, как хотите, а наш хутор решил: командировать! — заговорил горячо хуторской атаман, обращаясь к выборным. — Вы пожили бы с ним! Первым долгом, он говорил вот Петру Федотычу о пропавших трех пар быков — у меня и у него, — что быки наши пошли на хутор Угольский Распопинской станицы, где постоянно есть хищная переправа, а между тем быки оказались в юрту Кепинской станицы, в ольхах, около хутора Подгорного… Вот он какой человек! Все кражи он эти знает и с людьми с такими знается, узлы запутывает…

— Потом также пропал хомут с седелкой у казака нашего хутора Максима Сухова, — прибавил черный, кудрявый казак по фамилии Хорьков, — и он говорил: «я знаю, где твои вещи — на хуторе Чигонацком». Значит, он поэтому знает!

— Да вообще он многие кражи уверял, что знает, а посылал отыскивать в обратную сторону, — сказал третий хуторской выборный.

— А казаков молодых сколько он обмошенничал этими своими лекарствами, и говорить не остается![3] — продолжал обвинять своим пронзительным, тонким голосом Хорьков, — да после и насмехается, скрыляет, при народе конфузит…

— Эта у него сожительница — такой яд, что не приведи Господи! — заговорил, вставши с места, опять тот же выборный, по фамилии Чохов, которого хуторской атаман называл Петром Федотычем, — чтобы кого она не оговорила, так не она и будет…

— Притом и воровка, — прибавил хуторской атаман.

— Самовар у них день и ночь, — продолжал Чохов, — в летнее время души нет, подпалят! Ему бояться нечего, терять — ничего не потеряет, гол как сокол, а хутор может весь пустить с сумой… Вредный человек, господа старики! Как хотите, а прекратить его надобно. А то он никого не признает, один разврат от него обществу. Молодых казаков так приучил, что никакого сладу нет с ними…

— Господа выборные! — заговорил брат Савелия Дворянскова с задней скамьи, порывисто вскакивая с места и жестикулируя, — я не увлекаюсь ни дружбой, ни родством, я, действительно, правду скажу, — зря хотите обидеть человека! Ежели баба его виновата, то зачем же, действительно, с какого резону его выселять? Выселяйте ее!

— Дворянсков, замолчи! — строго сказал атаман: — Как, господа? командировать?

— Господа старики! пожалейте! — раздался из-за двери умоляющий голос Савелия Дворянскова.

— В добрый час! — крикнуло несколько голосов громко и дружно.

— Не надо! — вслед за ними раздалось два-три голоса.

— Пожалейте, господа старики! — появляясь из-за двери, с умоляющим видом воскликнул Савелий Дворянсков.

— Выйди вон, Дворянсков! — строго крикнул атаман.

— Я не увлекаюсь ни дружбой, ни родством, а одно скажу: действительно напрасно, господа старики! — размахивая руками, громко кричал брат Дворянскова.

— На шары, господа? — спросил атаман у выборных.

— Чего зря шары избивать? в добрый час! — крикнуло дружно несколько голосов, принадлежавших преимущественно выборным хутора м — ского.

— Не на-до! — еще громче, стараясь перекричать других, крикнули немногочисленные сторонники Савелия Дворянскова: — за что? Бабу выселить!

— В добрый час! — почти с озлоблением закричали м — ские выборные в ответ на это: — чего там? Вы поживите с ним! И бабу, и его самого! Вы с ним не жили, а то иное бы стали говорить!

— М-молчи, честная станица! — раздался оглушительный голос есаульца.

— Господа старики! Христа ради! — вслед за этим среди общего шума послышался убедительно просящий голос Савелия Дворянскова.

— Пошел вон! — крикнул атаман.

Парламентская борьба была во всем разгаре. Сход представлял теперь весьма оживленную картину. Добродушные, в сущности, люди с загорелыми открытыми лицами, которые за несколько минут перед тем или дремали, или весело скалили свои белые зубы, — теперь волновались, неистово кричали, быстро и нервно жестикулировали руками, иногда сжатыми в кулаки… Иной оратор с озлобленным лицом привскакивал с своего места и что-то громко кричал, адресуясь исключительно к своему противнику, другой говорил что-то убедительно и мягко, быстро оглядываясь по сторонам и прикладывая руки к груди, но среди шума лишь видно было только, как шевелятся его губы и дрожит борода, разобрать же из его слов ничего нельзя было; третий, крича и энергически тыкая пальцем вниз, бросал свое место и переходил ближе к своему оппоненту. Среди шума вырывались иногда отдельные слова какого-нибудь могучего или резко-пронзительного голоса и потом опять тонули в гулком, бурливом море общего крика.

— Помолчи, честная станица! — стуча по стене палкой, закричал снова есаулец.

— Встаньте, кто хочет проводить! — провозгласил своим хриплым голосом атаман, когда шум несколько затих.

Поднялись м — ские хуторяне и многие другие выборные. Один из хуторян сказал:

— Господа! хотя и жалко, а делать нечего… Надо прекратить его: вредный человек! Я зла ему не желаю. По моему, хоть жалейте, хоть не жалейте, а прекратить как-нибудь надо!

— Господа старики, пожалейте! — раздался в приотворенную дверь голос Савелия Дворянскова.

— Пожалейте, господа старики! действительно, зря обидите! — горячо заговорил брат Дворянскова: — я не увлекаюсь ни дружбой, ни родством, а правду скажу…

— Надо пожалеть! — сказал высокий, белый старик угрюмого вида: — в сам-деле, старики, ну, накажите чем, а отеческого крова не лишайте… Греха на душу не берите.

— Да и в сам-деле, господа! — присоединился новый голос: — давайте пожалеем! Ай уж других средствий нет? И в сам-деле…

Савелий Дворянсков боязливо и почти безнадежно заглядывал в дверь с крыльца. При последних словах он появился из-за двери и стал низко кланяться на все стороны.

— Пожалейте, господа! — поднося свои здоровые кулаки к глазам, заговорил он жалобным и слезливым голосом: — кого в чем обидел, простите Христа ради! Сроду не буду… Разрази меня Господь на этом месте, ежели кого пальцем али словом… по гроб моей жизни… Волоса чужого не трону! Пожалейте!.. господа старики!..

Некоторые из стоявших выборных после этого сели. Хуторской атаман и большинство м — ских хуторян продолжали стоять. Станичный атаман стал считать голоса. Большинством четырех голосов Дворянсков был помилован. Он низко кланялся и благодарил. На широком лице его сияла самая счастливая улыбка…

Остальные вопросы, к обсуждению которых перешел сход, уже не отличались таким бурным характером, как вопрос о Савелии Дворянскове: погорельцам единогласно определили достаточное количество лесу, вдову с сиротами «наградили» двумя пайками земли, на приобретение картин для волшебного фонаря отчислили испрашиваемую сумму. Отказали в пособии только глухой старухе, которая не хотела жить у своего зятя, хотя он выражал полную готовность кормить, поить и одевать ее. При обсуждении последнего вопроса какой-то оратор особенно налегал на одно обстоятельство, имеющее в жизни станичных нищих, или «старцев», как их называли, немаловажное значение, — именно: редкое отправление богослужения местным духовенством.

— У нас поп всех старцев оголодил! — говорил он: — вперед, старые попы, служили каждый день, и старцы были сыты, все кто пойдет, подаст кусочек… А теперь раз в неделю служит, и все голодные…

По окончании всех этих вопросов, началась проверка луговых десятков (десять паев составляли десяток, во главе которого должен был состоять десятник). Имена, фамилии, цифры так и полились бойким потоком из уст гражданского писаря, а слушатели опять впали в дремотное состояние. Некоторые стали уходить. Хотя кабак, или, как деликатно выражались казаки, «заведение» было закрыто, но поблизости от правления было два гостеприимных домика, где можно было провести время с большим разнообразием и удовольствием, чем в данную минуту на сборе.

Вскоре майданная заметно-таки поредела.

В сумерках, часу в десятом, я пошел побродить по станице. После маленького дождя, который даже пыли не прибил, наступил облачный, тихий вечер. Было тепло и душно. На небе, одетом темными облачками, не было видно звезд. Голоса ночи слышались уже отовсюду ясно, бойко и отчетливо. В садах и ливадах, темной, таинственной, неподвижной массой дремавших кругом станицы, перекликались соловьи; в озере за станицей дружно заливались лягушки, и бойкая трель их в тишине ночи назойливо стояла в ушах; басистое уканье «водяного бычка» мягко доносилось издали; в станице, в каждой затихшей хатке с маленькими окошками, с запахом кизяка и овчинных шуб, звенел сверчок или даже два. Около плетней и у ворот лежали быки и коровы. Народ помаленьку стал затихать, засыпать.

Только из кабака еще слышались песни и гомон. Хуторские выборные еще не уехали, и торговля шла бойко. За ветвями вишни, растущей в палисаднике, не видно было, что делается внутри самого «заведения». На крытом крыльце с лавочками сидело в темноте несколько посетителей, не нашедших себе места в самом кабаке.

— Кум! болезный мой! чего мне делать? — слышался среди общего говора пьяный, огорченный голос: — чего мне делать, кто бы мне сказал? Я выпил… Ну, хорошо, выпил… Над кем это не случается? А отец с матерью меня из дома выгнали! Я говорю: «мать, мать! все я знаю! Кто столько терпел, как не я? Я знаю все документы… ты дочери купила четыре юбки, себе две, а моей жене одну, и я все терплю и терпел бы, а теперь нельзя, потому что я знаю все документы…» Ты, кум, не знаешь, в чем дело, а я знаю: она хоть бы моей бабе подставок купила, а то ведь нет! И опять дело не в этом! Я говорю: «мать, мать! долго мне сказать: прости, сердечная, родная Донщина! а? долго мне это сказать? прости сердечный, тихий Дон! ночь — до Михайловского вокзала, а другая-то ночь будет — и про Дон не поминай! Она, железная-то дорога, на что-нибудь устроена. И вот тебе, мать, скажет Тимошка: прощай, Донщина! не видать тебе больше Тимошки! Эх, Тимошка, Тимошка…»

Голос оратора, наконец, совсем оборвался от всхлипываний. Горькое, пьяное горе его, впрочем, никого, по-видимому, особенно не трогало. Одновременный, дружный, шумный гомон стоял на крыльце по прежнему. Протяжная старинная песня раздалась и стала покрывать его. Мягкий, прекрасный баритон, который уже слегка тронула старческая осиплость, красиво выводил с легкой дрожью плавные переливы песни:

Да не белая заря занималася,

Не красное солнышко из гор выкаталося, —

Из ущельица из широкого, из провальица из глубокого

Выезжал молодой турчин…

Он глядел-смотрел в подзорную трубочку,

Глядел в донскую сторонушку.

Он кричал своим громким голосом,

Вызывал охотничка-поединщика.

Выезжал тут донской казак-малолеточек,

Малолеточек — полковничий сын…

Два пьяных голоса, один — бас, другой — дребезжащий подголосок, по временам присоединялись к певцу, громко и с усилием вытягивая высокие и трудные ноты песни. Но мягкий голос старика, переливавшийся с грустью и увлечением, господствовал над затихшей улицей, властно и гордо рассказывал о давнем, пережитом горе и о славных подвигах дорогих, родных удальцов. Пьяный говор на крыльце и около двух повозок, стоявших у кабака, несколько притих.

Недалеко от кабака высокий казак-атаманец, которого я знал еще по Петербургу, преследуемый своей женой, неотступно требовавшей, чтобы он шел домой, — делал вид, что хочет ее побить. Расставив ноги, он размахивал своими длинными руками и угрожающе наступал на нее, слегка и вскользь цепляя и щелкая ее по плечам ладонями. Жена его, круглая, невысокого роста казачка, хотя делала вид, что не боится его, но все-таки отступала и ругалась.

— Да будь ты проклят, черт толстый! — кричала она звонко и визгливо, заслоняясь и защищая себя выставленными вперед руками, — ты не изболел! ишь, ишь!

И она продолжала пятиться от него, а он наступал с угрожающим видом, молча размахивая руками, как мельница крыльями. Увидевши меня, он вдруг сконфузился и остановился.

— Вот беда, Ф. Д.! — сказал он с жалобой в голосе.

— Иди домой! — сердито начала требовать жена.

— Да перестань ты, дура бессовестная! — уже с степенным и внушительно-спокойным видом начал он усовещевать ее, — при людях-то это не стыдно тебе!

В это время вышел из кабака ожидаемый товарищ, и высокий казак, поклонившись мне, пошел с ним вдоль по улице. Жена не отставала от него и продолжала настойчиво предъявлять свои требования. Издали были слышны ее отрывочные и звонкие восклицания:

— Иди домой, говорят тебе! Ах ты, холера! и не стыдно?..

И видно было иногда, как высокий, темный силуэт отделялся от другого такого же силуэта и направлялся быстро назад — к маленькому силуэту; тогда маленький отбегал на почтительное расстояние и восклицал:

— Да-а, черт тебя не видал! ты не изболел драться-то!

Затем постепенно все затихло: и пьяный говор, и стук колес, и песня у кабака. Окутанное небо было темно и молчаливо. Станица спала. Звонкий лай одинокой собаки раздавался где-то на краю ее, да с увлечением звенели в тишине голоса ночи — соловьиные песни, дружная лягушечья трель и монотонное трещание сверчков…