XII Голытьба

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

XII

Голытьба

Окна моего номера выходили на базарную площадь. Еще на рассвете жужжащий говор базара, окрики, гром подъезжающих экипажей, мычание быков и, наконец, колокольный звон на соседней церкви разбудили меня окончательно. Но в такую раннюю пору деваться было некуда.

Я вышел из своего номера часов в девять. Базар уже кончился, но народу было еще много. Это был преимущественно все пришлый рабочий люд, который не имел иного приюта, кроме базара, многочисленных кабачков, бывших тут же, и дешевых «обжорок». Тут были хохлы и великороссы, татары, немцы, пропившиеся казаки, мордвины, калмыки и единичные представители некоторых других народностей. В качестве торговцев тут же мелькали армяне, греки, черкесы (но ни единого еврея, так как евреям воспрещено жительство в казачьих областях). Все кабачки («Новый Свет», «Свидание друзей», «Экономические обеды» и др.) были уже полны. Слышались песни. На улице в разных местах стояли, сидели и даже лежали, живописные и интересные группы; женщины собирались также группами — отдельно.

Вот в одной группе слышатся звуки гармоники: инструмент вынесен на продажу, и теперь каждый желающий подвергает его испытанию. Бойкие звуки «Саратовской», вызванные артистически-небрежными, но глубокоопытными пальцами художника гармониста, длинного, худого малого в жилете, в красной вышитой рубахе и в старом картузе набекрень, — перекатываются беглою, веселою трелью и то нежно замирают, то вдруг вспыхивают ухарским захватывающим мотивом. В другой группе идет горячий торг из-за старых изношенных дамских башмаков, которые намеревался купить приземистый хохлик для своего небольшого сынишки. В третьей — около казака, сидевшего на дрожках, запряженных серою лошаденкой, калмыцкой породы, собралась толпа безмолвных зрителей. Сидящий на дрожках казак уговаривает другого — пьяного, босого, опухшего от похмелья казака перестать пьянствовать и ехать с ним в станицу. Пьяный казак охрипшим, жалобным голосом просит подождать до вечера.

В четвертой группе молодой казак на длинных дрогах нанимает поденщиц «на тяповицу» (полоть бахчу). Плата 40 копеек. Несколько молодых женщин уже сидят на его дрогах, другие еще не решаются, потому что плата им кажется дешевой. Подвыпивший субъект небольшого роста в старом, полинявшем котелке, надвинутом по уши, и в разорванной рубахе, стоя в толпе молодых женщин и девушек, говорит:

— Вы, девки, не очень поддавайтесь этой жмудии, а то и пропасть недолго… Они — какой народ? Я говорю — пропадете!

— Небось, не пропадут, коль работать будут, — возражает рябая пожилая хохлушка, стоящая у дрог: — а тут будут без работы лежать, скорее пропадут с вами, с дьяволами!

— Эх ты, лубок старый! тоже понимает! Вот, Петя, — обращается оратор к всклокоченному мужику мрачного вида, стоящему вблизи с цигаркою в зубах: — идут на тяповицу, а там, значит… гм…

«Петя» говорит на это очень крепкую остроту, от которой его собеседник заливается сиплым, заразительно веселым смехом.

Сквозь немолчный, жужжащий говор базара, сквозь трескотню проезжающих экипажей, доносятся мягкие звуки песни, стройной, протяжной, грустной… Я иду на эти звуки и прихожу в кабачок «Новый Свет», из гостеприимно раскрытых дверей которого они вылетают. Человек десять хохлов сидят за столом, на котором находится бутылка водки, стаканчик, несколько огурцов и большая краюшка ситного хлеба. Пожилые хохлы с бородами, черные и рыжие, безбородые парубки, одни в холстинных рубахах, другие в свитках, все потные, красные, серьезные, сосредоточенно углубленные в свое занятие, поют песню. Она начинается как-то незаметно, тихо и потом вдруг сразу подхватывается сильными, свежими голосами; гудят басы; смуглый, загорелый, курчавый парубок, с резко выделяющимися белками глаз, приложивши руку к щеке, заливается высочайшим подголоском, и все зрители и слушатели невольно награждают его одобрительными улыбками. Высокий худой старик со впалою грудью, как видно постоянный и неизменный посетитель сих мест, размахивает своими длинными, жилистыми руками и головой, умиляясь, нагибаясь к сидящему впереди его соседу-хохлу, сообщая ему свой восторг и быстро рассказывая о том, как он сам певал, когда жил на железной дороге; затем он тычет пальцем кверху в такт песен и ударяет себя в грудь, бросая косвенный, исполненный уважения взгляд на бутылку. А своеобразная хохлацкая мелодия звенит в пропахшем алкоголем и скверным кушаньем воздухе, и зовет куда-то удивленного слушателя, и напоминает о чем-то знакомом, грустном и родном…

Я ушел с базара и пробыл у знакомых в городе часов до четырех пополудни. Возвращаясь в свою гостиницу, я опять должен был проходить мимо тех же пестрых и живописных групп рабочего люда. Теперь здесь почти все было пьяно, говор сделался оживленнее, громче, крепкие слова так и висели в воздухе. На камнях мостовой, почти на каждом шагу, встречались распростертые тела мертвецки упившихся и спящих босых, оборванных, грязных людей.

Я не мог не остановиться над ними.

— Ну ничего-о! Это не избит! — сказал молодой парень с рябым лицом, обращаясь ко мне и указывая на спавшего у дверей кабака всклоченного и почти нагого человека, у которого все лицо было покрыто запекшеюся, потемневшею кровью. Стоявший в дверях молодой трактирщик в жилетке и с металлической цепочкой обратил вдруг внимание на спавшего и, подвинувшись к нему, растолкал его ногой.

— Это, брат, не годится, — сказал он, когда тот с трудом поднял голову: — тут люди ходят…

Выражение полного непонимания и удивления долго не сходило с изуродованного, безобразного лица этого босяка. Наконец, он с трудом поднялся и сел, подобравши колени и опустив на них свою всклокоченную, большую голову. Это было самое настоящее олицетворение горя-злосчастья!..

— Миша! — говорит хриплым голосом другой босой, всклокоченный человек, в красной рубахе и синих портах, подходя к трактирщику: — сколько дашь?

Он указал пальцем на свою грудь.

— Новая, только раз стирана…

Он уже не может твердо стоять на одном месте, едва удерживая равновесие и с трудом открывая свои пьяные, неподвижно уставленные вперед глаза.

Трактирщик окинул опытным, оценивающим взглядом его рубаху и, не торопясь, проговорил:

— Два гривенника.

— Тридцать!

— Нет, два… Смотри, вот тебе какую дам.

Он заглянул за дверь и тотчас извлек оттуда какие-то грязные клочки, которые даже босяка, изнывающего от жгучей жажды, привели в негодование.

— Тьфу, будь она проклята! — прохрипел он и, после долгого раздумья, прибавил: — три дашь?

— Нет, — спокойно и решительно сказал трактирщик: — тоже, брат, всякому надо пользу наблюдать.

— Ты погляди рубаху-то!

— Да вижу.

— Раз только стирана… Ты гляди!

— А на груди-то что?

— На груди? Ну, скажите, люди добрые, что у ней на груди? Только раз стирана, — что же у ней на груди! Ах…

Босяк обиженно удаляется, шатаясь и спотыкаясь, и скрывается в дверях соседнего кабачка.

— Оплошал Черкасск, делов никаких нет, — говорит со вздохом сожаления рябой парень, стоящий возле меня. Он был трезв. К слову сказать, большинство трезвых лиц, виденных мною на базаре, было из молодежи.

— Черкасск оплошал, ступай в Ростов, — небрежно говорит трактирщик.

— А в Ростове думаешь лучше? В Ростове нашего брата тоже лежит… Хорошо, где нас нет! А как мы придем, так народу девать некуда. И, обратившись ко мне, как к праздному и новому человеку, в котором был виден некоторый интерес к окружающему, он долго говорил о безработице, неурожае и о плохих обстоятельствах…

* * *

Девять часов вечера. Из окон моего номера видна часть города, с приветливо мелькающими огоньками, по скату горы, с смутно вырисовывающимся на белой заре большим зданием кадетского корпуса и с темной, слившейся массой домов. Свежий после дождя воздух мягкими волнами плывет в номер вместе с отдаленным, смутным, глухим гамом песен, с звонким детским веселым криком, с громким смехом и взвизгиваниями женщин, с пьяным, усталым и бессмысленно жалующимся говором босых людей, с резкими звуками полицейского свистка и гармоники, со стуком лошадиных копыт сквозь отдаленное погромыхиванье колес, с топотом по тротуару тяжелых сапог, с божбой и руганью. Свет из кабаков смутно освещает ряды возов, стоящих на базаре, с темными силуэтами пофыркивающих лошадей и лежащих волов.

Из соседнего кабачка «Экономические обеды» — слышна песня. Высокий, красивый тенор поет «Бродягу»:

Уж ты мать, ты, моя мать! перестань меня ругать.

Знать судьба моя такая, — целый век должен страдать…

Мягкая и тихая грусть напева, горькая скорбь слов песни властно привлекают к себе мое внимание. Я выхожу из номера и присоединяюсь к кучке уже собравшихся слушателей. Около окна с сосредоточенным видом стоят несколько босых обитателей рынка в своих изорванных рубахах, хромой мастеровой в пиджаке и с тросточкой в руках; у самого окна присел подвыпивший мужик мрачного вида, рядом с ним три девицы, из которых две были уже явными жертвами общественного темперамента, а третья — прехорошенькая хохлушка с наивными черными глазами, — вероятно, еще не продавала себя… Все с страстным, сосредоточенным вниманием слушали несколько однообразные, тягучие, горькой скорбью звучавшие переливы увлекшегося певца.

— А приятный голос! — заметил мастеровой с тросточкой…

— Кабы к нему еще два-три таких, — прибавил с деловым видом стоявший позади его рабочий.

— Егор! прогони этого хромого! чего он тут стоит, свет заслоняет! — сказал сидевший босяк.

— Ну, брат, велят прогнать, должен исполнить, — с чрезвычайной готовностью заговорил один из босых людей, именуемый Егором, и взял хромого мастерового за талию.

— Ну, ты, брат, говорить-говори, а рукам воли не давай, — сердито и решительно заговорил мастеровой, отстраняя от себя босого человека.

И босой человек должен был отступить, несколько сконфуженный этим решительным тоном. Чтобы вывести себя из некоторой неловкости, он с видом элегантного кавалера подвинулся к одной из девиц, стоявших у самого окна, и лихо воскликнул:

— Здорово, кума!..

— Здорово, кум! — отвечала девица, тоном, однако, не совсем дружелюбным и приветливым.

— Параска! пойдем, пройдемся, — зовут девицы хорошенькую хохлушку, которая продолжает сидеть у окна, с сосредоточенным вниманием слушая певца.

— Ну-у! — говорит Параска, — у меня отец тут, надо иттить…

— Да он — ничего, ругаться не будет.

— Нет ругается! он меня раз бил: зачем по кабакам шляюсь!

Но все-таки, после недолгого колебания, Параска встает и уходит вместе с своими подругами. Хромой мастеровой с тросточкой оставляет наше общество и ковыляет вслед за ними.

И певец наш оборвал свою песню. Слушатели его перешли к соседнему кабачку, из которого доносились забористо-веселые звуки гармоники, сопровождаемые топотом, лихим гиканьем и каким-то дробным мелким звоном в такт музыке. Возвращаясь в свой номер, я видел в окно, как среди большой, грязной комнаты с низким потолком, наполненной пьяным, кричащим людом, танцевал под эти звуки молодой, красивый парень атлетического сложения. Вместо рубахи и порток на нем висели одни клочья, которые довольно живописно драпировались во время его дикой, бешеной пляски и обнаруживали его удивительную мускулатуру; в поднятой кверху руке его вертелась темная бутылка с воткнутой в ее горло металлической ложкой, которая пронзительно звенела и дребезжала в такт музыке.