<Об искусстве и критике>
<Об искусстве и критике>
Чем более стараются подойти к искусству с попытками объяснить его приемы научно, тем загадочнее и необъяснимее кажутся эти приемы. Кажется, вся кампания «студий» всех этих лет («Мужайтесь, о, други, боритесь прилежно») имеет конечной целью подтвердить (простой) факт, что искусство неразложимо научными методами, что искусство и наука суть области, глубоко различные в самой сути своей, и смежны лишь на поверхности.
Наука и искусство могут «блокироваться» только разве в такие эпохи, как наша, когда им приходится защищаться от очень уж тупого внешнего врага, угрожающего их внешнему существованию, а не их внутреннему бытию. Если бы появился настоящий враг, угрожающий не только существованию, но и бытию искусства или бытию науки, то немедленно пропала бы возможность союза, он бы распался, представители науки стали бы защищаться по-своему, а представители искусства — по-своему.
Теоретики теряют (или не теряют, а потеряют) надежду взнуздать искусство, засунуть в стиснутые зубы художнику мундштук науки.
Вместе с тем — не в первый раз — теряется надежда и на научную критику.
Прав тот критик, который творит свою волю, который на основании собранных им фактов строит свою систему, например социологическую. Но горе тому, кто вздумает толковать художественные произведения. Ему удастся истолковать только всякую дрянь: чем злободневнее (то есть «безыскусственнее») произведение художника, тем более оно поддается толкованию. И наоборот: чем больше в нем элементов искусства, тем в более смешное положение попадает критик, его толкующий.
Произведение искусства оживет в следующем поколении, пройдя, как ему всегда полагается, через мертвую полосу нескольких ближайших поколений, которые откажутся его понимать. Толкование его там не оживет уже, потому что оно, по существу своему, логично (ибо толкование не может не руководствоваться логикой); а произведение искусства спаяно не логикой, а иною спайкой.
Я читаю «Bel Ami»[15] Мопассана. Сатира? Критики так полагают. Описаны все не люди, а свиные рыла, как говаривал Мережковский, позаимствовав этот свой термин из нечаянно оброненных Гоголем слов. Герой — красивый мужчина, при помощи женщины и мелких, «унизительных для человеческого достоинства» поступков, трусливый, делает блестящую карьеру, из ничего становится мужем дочери миллионера. Все это описано так правдиво, как бывает на самом деле. Для чего написано, спрашивает критик, и отвечает: сатира.
Меня роман Мопассана с первой страницы вовлекает в какую-то радужную клетку, так что я не могу оторваться, что редко бывает со мной. Я с вниманием и волнением слушаюсь художника, начинаю с ним внутренне спорить не тогда, когда он описывает очень безнравственные отношения и чувства, говорят, не свойственные русским (а может быть, прозеванные русской литературой — этой младенческой литературой, впавшей в высокий штиль и в мировые вопросы и так и не сошедшей с них до этой самой революции), — но тогда, когда он перестает владеть вниманием; когда художник в нем немножко устал, что выражается (во второй части) тем, что он прыгает с предмета на предмет, не спаивая всего так, как он это делал вначале.
В конце концов я берусь доказать так же блестяще, как доказывают, что это сатира, — что Жорж Дюруа — венец человечества, что так и следует поступать и жить, в этом и есть вкус жизни, а все прочее — от лукавого.
Право, если бы Мопассан писал все это с чувством сатирика (если таковые бывают)[16], он бы писал совершенно иначе, он все время показывал бы, как плохо ведет себя Жорж Дюруа. Но он показывает только, как ведет себя Дюруа, а рассуждать о том, хорошо это или плохо, предоставляет читателям. Он-то, художник, «влюблен» в Жоржа Дюруа, как Гоголь был влюблен в Хлестакова. И вообще в этом романе, как и других, он обожает пошлость жизни. Может быть, он оттого и сошел с ума, что сам не умел этой пошлости потрафить, — но это уже вопрос другой и в конце концов неинтересный.
18 июня 1920