О иудаизме у Гейне

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

О иудаизме у Гейне

(По поводу доклада А.Л. Волынского)

В литературной коллегии издательства «Всемирная литература» возникли прения по поводу статьи В. М. Жирмунского «Гейне и романтизм», служащей общелитературным вступлением к сочинениям Гейне «К истории религии и философии в Германии» и «Романтическая школа» (см. «Сочинения Г. Гейне», т. VII, изд. «Всемирной литературы»). Одною из моих реплик в ходе этих прений было обвинение Гейне в измене иудаизму. Эта последняя реплика в связи со статьей Жирмунского и его книгой о иенских романтиках («Немецкий романтизм и современная мистика», СПб., 1914) вызвала страстный и блестящий доклад А. Л. Волынского, в котором он указывал на немецкий идеализм как на философскую основу немецкого романтизма, оперировал с именами Канта, Шлейермахера, Лессинга, Мендельсона и протестантских богословов- рационалистов; параллельно с этим Волынский говорил об иудейской сущности христианства и о несродности его арийским племенам; в заключение доклада Волынский утверждал, что иудаизму Гейне не изменял никогда.

Сильно полемический тон речи Волынского был вызван тремя обстоятельствами:

1) отсутствием философской основы, которое он усмотрел в статье Жирмунского; 2) защитой в книге Жирмунского некоторых начал, враждебных Волынскому, и 3) моим необоснованным обвинением Гейне в измене иудаизму.

По поводу отсутствия философской основы в статьях Жирмунского я повторяю то, что сказал устно: Жирмунский в первой же своей книге выделяет гносеологический вопрос, именно отказывается признать теоретико-познавательную ценность за теми попытками построить цельное знание, которое он потом исследует у иенских романтиков и (мимоходом) у русских символистов. Таким образом, Кант остался незатронутым; за то, что введена в вопрос проблема отношения романтизма к немецкому идеализму, я думаю, Жирмунский, как и я, был бы благодарен Волынскому.

По этому поводу остается только сказать что Жирмунский имеет в виду, когда говорит о иенском романтизме, пять коротких лет на рубеже двух столетий, когда о католической реакции, на которой настаивает Е. М. Браудо, не могло быть и речи, когда иенские романтики еще ничему не изменяли (Новалис тогда ненавидел папство). По прошествии этих пяти лет иенский романтизм перестал быть самим собой, и Гейне имел уже право обвинять романтиков в чем угодно. Но Гейне не могло быть неизвестно то, на что он поднял руку в пределах этого пятилетия; ибо он был слишком широк, чтобы этого не понимать, по крайней мере — не чуять.

Если бы Гейне ненавидел только католическую реакцию и тому подобные политические пустяки, то он не был бы Гейне, а был бы просто честным либеральным писателем. Но Гейне знал, на что он нападает; а что это такое, на это дает в остроумной и научной форме ответ Жирмунский в своих книгах.

По поводу второго пункта — о началах, враждебных Волынскому в книге Жирмунского. Эти самые начала, которые не то что защищает Жирмунский, он только осторожный и внимательный ученый исследователь, — их Волынский или игнорирует, или же подводит под понятие ханаанско-вавилонско-ишманской амальгамы, которую он считает одним из элементов христианства, имеющего хамитскую основу. Это — воскресение, вознесение, преображение. У меня нет богословских знаний, для того чтобы научно опровергнуть эту гипотезу, но, я думаю, все мы знаем, что это лишь одна из гипотез, которую возводили ученые теологи, беспомощно и ощупью двигаясь в глубине отдаленных столетий. Реконструировать все элементы христианства, по всей вероятности, наука уже бессильна; всевозможные варвары предусмотрительно уничтожили слишком много следов; мы слепы и будем слепы как щенки, пока будем пользоваться в этой области бедными приемами науки; и мы свободны думать все, что нам угодно, когда перестанем беспомощно, по-ученому, тыкаться в темноте. Волынский и избрал второй путь — путь внутреннего опыта, единственно для нас возможный. На этом пути он увлекся иудейско-рационалистическим элементом христианства и во имя его проклял все остальное. В начале речи были указаны три элемента (иудейский, ханаано-вавилонский и эллинистский покров), в конце речи появился еще четвертый — евангельско-пророчественный. Я прибавлю к этому пятый, именно тот, который лежал во главе угла у иенских романтиков в указанное пятилетие, а также у русских символистов на рубеже XIX–XX столетий, и который можно назвать, пожалуй, платоновским, или гностическим. Его Волынский игнорирует или сливает с другими, потому что внутренний опыт Волынского опирается на другую основу, на другой элемент христианства — иудейско-рационалистический, потому что он чувствует гигантскую мысль, выраженную в первых словах Библии (о творческом акте мысли — создании мира из ничего, из мысли, из чистого духа), и не чувствует другой, тоже гигантской и чисто арийской основы христианства: Веданта, Платон, гностики, платоновская традиция в итальянском Возрождении (правда, очень незначительный этап), иенский романтизм 1787–1801 годов и (может быть, еще менее заметный этап) русский символизм на рубеже XX столетия.

Все, что я сейчас говорю, конечно, только набросок. Говорю я на тех же основаниях, на которых говорил и Волынский, на основаниях внутреннего опыта, а не кропотливых богословских тыканий носом в бездну ушедших столетий.

Возвращаясь к Гейне, скажу, что он знал, на что занес руку, о чем свидетельствуют хотя бы следующие строки, написанные им в 1854 году, незадолго до смерти: «Несмотря на мои опустошительные походы против романтиков, сам я все-таки всегда оставался романтиком и был им даже в большей степени, чем сам подозревал. После самых смертоносных ударов, нанесенных мною увлечению романтической поэзией в Германии, меня самого вновь охватила безграничная тоска по голубому цветку».

Эта цитата приводит меня, наконец, к третьему пункту спора, к измене Гейне иудаизму. Прежде всего под этой изменой, под всеми изменами Гейне, да и вообще под словом измена, я не разумею в данном случае ничего внешнего, ничего вульгарного. Измена не есть перемена убеждений или образа мыслей: она есть глубочайший акт, совершающийся в человеке, акт религиозного значения. Это не та измена, о которой сказано:

Восторг души — расчетливым обманом

И речью рабскою — живой язык богов,

Святыню Муз — шумящим балаганом

Он заменил, — и обманул глупцов,

а та, о которой сказано:

Клятве ты изменил, но изменой своей

Мог ли сердце мое изменить?

Я не знаю, простятся ли Гейне все его измены, все то непостижимое скопление непримиримых противоречий, которое он носил всю жизнь в своей душе и которое делает его странно-живым для нашего времени. Он принадлежит к тем, кто заслужил бессмертие или по крайней мере столетнюю память проклятием, тяготевшим над всей его жизнью. Не знаю и скорей сомневаюсь, что подобное бессмертие равноценно гетевскому и шиллеровскому бессмертию. Я твердо знаю только, что ряд измен, проистекающих не от бедности и убожества, а от величайшей полноты, не от оскудения жизни, а от чрезмерного накопления жизненных сил, которые рвут душу на части, — совершил Гейне. В частности, об измене его иудаизму свидетельствуют непреложно, для меня по крайней мере, следующие три факта:

1) Факт крещения. Такие поступки величайшей внутренней важности не совершаются людьми, подобными Гейне, из одной коммерческой выгоды; люди, подобные Гейне, не поступают как первый попавшийся еврейский спекулянт. Сам Гейне писал за год до крещения: «Я считал бы ниже своего достоинства и пятном для своей чести, если бы позволил себе выкреститься только для того, чтобы получить должность в Пруссии». Я знаю евреев, которые хотели креститься и не могли креститься, зная, что значит для еврея — креститься. Нельзя учесть того вихря чувств и мыслей, который заставил Гейне совершить этот шаг. Думаю, что в числе многого другого тут могло сыграть роль сильнейшее влияние на Гейне Августа Шлегеля, одного из апостолов иенского романтизма, на котором впоследствии Гейне и проплясал свой танец мести, гремя дурацким колпаком Кунца фон дер Розена.

2) Вторая измена Гейне иудаизму заключалась в двойственности религиозного сознания. Да, Гейне — иудей; его пламенный рационализм не подлежит сомнению; но Гейне — и христианин, и иногда он христианин больше, чем многие арийцы, которые, по глубочайшему замечанию Волынского, может быть, вовсе не христиане. Мало того, Гейне — и эллин иногда, и его античные прозрения глубже, чем у людей его времени; они его роднят с людьми конца века — с Ницше, с Вагнером. Нет возможности и надобности суживать Гейне; он был шире, чем мы можем себе представить; в нем сочетались противоречия, свидетельствующие о непомерном избытке жизненной силы; отсюда — и его измены.

3) Третья измена Гейне иудаизму заключается в том, что говорил о нем сам Волынский; это — чувство природы. Когда Браудо спорил с Жирмунским, что Гейне не мог не чувствовать природы, у меня была потребность доказывать, что он ее не чувствовал. Когда Волынский доказывает, что Гейне, как иудей, не чувствовал природы, у меня противоположная потребность — доказывать, что он ее чувствовал. Это происходит от того, что Гейне и тут противоречив до крайности, совмещает в себе, казалось бы, несовместимое.

Во-первых: Гейне действительно чувствует природу не так, как чувствовали ее иенские романтики: стоит сравнить для этого впечатления от восхода солнца на Гарце в описании Тика и и в описании Гейне. Однако в «Путевых картинах» есть намеки, указывающие на то, что Гейне был почти способен переселяться и в романтическое чувствование природы (Ильза).

Во-вторых: Гейне действительно чувствует природу как natura naturans; он чувствует, как пламенный иудей, это навиновское солнце, горящее в его собственном мозгу.

В-третьих: по глубочайшему замечанию Волынского, евреи не чувствуют природы как natura naturata; да, это так. Но Гейне есть величайшее исключение, подтверждающее это правило. Он чувствовал иногда natura naturata как дай бог арийцу, он способен дать в одной лирической строке откровение о natura naturata, не уступающее нашему Фету или Тютчеву. И это гениальное арийское чувствование natura naturata есть новая измена иудейскому гениальному чувствованию natura naturans.

В заключение я замечу, что как статья Жирмунского больше говорит о романтизме, чем о Гейне, так и речь Волынского больше говорит о иудаизме, чем о Гейне. Речь Волынского — страстная филиппика против христианства на арийской почве. Когда такого рода филиппики раздаются со страниц каких-нибудь современных газет или же диктуются даже относительно бескорыстно посторонними религии вопросами политики и политической экономии, поскольку эти вопросы можно трактовать бескорыстно, — это едва ли может кого-нибудь затронуть серьезно. Но речи, подобные речи Волынского, основанные на глубоком интересе к вопросу, входящие в самый центр борьбы раздирающих христианство начал, имеющие под собой глубокие философские основания, — такие речи можно только приветствовать даже и доброму христианину, каким я себя считать не могу. Такие речи свидетельствуют о силе христианства; есть в нем, очевидно, силы, которые еще дадут о себе знать, раз оно может быть предметом таких страстных, вдохновенных и бескорыстных нападений.

27 декабря 1919 <— январь 1921>