"Свое" и "чужое"

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

"Свое" и "чужое"

Когда в 1875 году Салтыков после тяжелой болезни впервые уезжал за границу, Некрасов обратился к нему со стихотворным посланием, начинавшимся словами:

О нашей родине унылой

В чужом краю не позабудь…

Строго говоря, призыв этот был излишним. Мало того, что великий сатирик любил Россию, по его признанию, "до боли сердечной", но он, как редко кто из современных ему писателей, чутко реагировал на все, что в ней происходило. То, что зовется примелькавшимися словами "злоба дня", сильнейшим образом отзывалось в его душе, соотносилось со всей громадой опыта, накопленного за время службы в столице и провинции, обновляло этот опыт, позволяло угадывать вероятный ход дальнейших событий, обнаруживая под острым взглядом писателя таящиеся в действительности «готовности», способные вскоре сделаться реальностью. Недаром современник Салтыкова физиолог И. М. Сеченов назвал его однажды великим диагностом.

Для писателя такого склада даже временная разлука с родиной была особенно болезненной. Саркастические остроты Салтыкова по поводу праздношатающейся публики европейских курортов, всех этих дамочек, у которых "в прошлом… — декольте, в будущем — тоже декольте", и их кавалеров, озабоченных "улучшением обмена веществ", особенно злы еще и потому, что для него самого отъезд из России — острейшее нарушение всех духовных функций, вызывавшее непрестанные жалобы, которыми полны его письма ("Я не знаю, можно ли было набрести на более несчастную мысль, как услать меня за границу" и т. п.).

Тягостность ситуации усугублялась и тем, что в глазах необычайно требовательного к себе писателя все созданное им находилось в самой драматической зависимости от условий, в которых существовала литература на его родине, — от бдительного ока цензуры, от необходимости прибегать поэтому к "езоповым притчам". Полный мучительного скепсиса по отношению к судьбе своих сочинений у потомков, он заодно решительно отрицал возможность какого-либо интереса к ним и в современной ему Европе, занятой более насущными для нее проблемами. Для французов, например, он, по его категорическому утверждению, писатель восемнадцатого века.

Тем не менее, если в первых поездках за границу сатирик еще был полностью сосредоточен на сугубо отечественном материале и, например, рассказом "Семейный суд" заложил фундамент будущих "Господ Головлевых", то в 1880–1881 годах из-под его пера вышло произведение, которое исследователи справедливо именуют "одной из великих русских книг о Западе", добавляя при этом, что, подобно очеркам Герцена, Достоевского, Глеба Успенского, эта "книга не только о Западе, но о России и Западе и, по существу, о России больше, чем о Западе".

И дело тут не в арифметических пропорциях, а в том, что "здесь русский дух, здесь Русью пахнет" во всей, говоря академическим языком, постановке вопроса — и в жадном, давнишнем интересе к «чужой» жизни, и в горячем сочувствии всему созвучному авторским идеалам, а также в столь же страстном отвержении чуждого им, и в той боли сердечной, о какой уже было сказано, и в то же время в беспощадности национальной самокритики.

Замечательное свойство всех лучших представителей "литературной Руси", обращавших свой пытливый взор на Запад — от "Писем русского путешественника" Карамзина до «скромных» статей Чернышевского в некрасовском «Современнике», — это органическое слияние не только естественных напряженных гаданий о собственной судьбе России, быстро приближавшейся к тем историческим путям и перепутьям, на которых уже находились Европа и Америка, но и просто страстного соучастия всему там происходившему, столь бурно сказавшегося в одном из первых же писем Салтыкова из Парижа: "Вот и чужая сторона, а сердце по ней надрывается", — писал он П. В. Анненкову.

Эти-то "боль сердечная" о своем и «надрывание» сердца от увиденного на чужбине и придают книге самого сатирика поразительное драматическое звучание.

Все мое ношу с собой, — гласит древнее изречение. Это «свое» не покидает автора в его странствиях, создавая непрестанный, неотвязный «фон» для всего встреченного за рубежом, побуждая к постоянному сравнению и размышлению, будоража и мучая.

Салтыков уезжал из России в пору недолгих надежд, пробудившихся в обществе в связи с приходом к власти графа М, Т. Лорис-Меликова с его более гибкой политикой, и все же «свое» по-прежнему преимущественно выражается в горьких воспоминаниях о голодающей деревне, о бесправии, о злобном пресечении всяких попыток внести в массы свет знания, столь явственно проявившемся во время знаменитого "хождения в народ".

Разительный контраст между нищими полями, виденными «дома», и «буйными» хлебами на "обиженном природой прусском поморье" фантастически преображается в сновидение рассказчика — сцену разговора немецкого мальчика в штанах и русского — без оных.

Возможно, что в самом наименовании — "мальчик без штанов" — содержится смысл, полностью обнаруживающийся именно в европейском контексте. Знаменитое прозвище революционно настроенного простонародья во время французской революции 1789 года — санкюлоты — лишь по ошибке переводилось у нас как «бесштанники». На деле речь идет о людях, носивших длинные панталоны — в отличие от коротких дворянских (calottes).

Одна из горчайших печалей Щедрина как диагноста общественных недугов — это не покидающее его сознание, что русский крестьянин не просто беден, но, главное, по острому определению сатирика, которое часто вспоминал Ленин, беден сознанием своей бедности.

Образ этой огромной, задавленной, бесправной массы то и дело маячит на страницах книги, суровым диссонансом врываясь в повествование о праздношатающихся соотечественниках: "Подумайте! миллионы людей изнемогают, прикованные к земле и к труду, не справляясь ни о почках, ни о легких и зная только одно: что они повинны работе… Есть люди, у которых так и в гербах значится: пропадайте вы пропадом… Передо мной воочию метался тот "повинный работе" человек, который, выбиваясь из сил, надрываясь и проливая кровавый пот, в награду за свою вечную страду получит кусок мякинного хлеба".

В недалеком будущем эти эскизные наброски воплотятся в потрясающую аллегорическую фигуру Коняги (героя одноименной щедринской сказки), чьими трудами кормится толпа всевозможных пустоплясов.

В книге же "За рубежом" "скорбный певец Коняги", как впоследствии назвал писателя поэт Иннокентий Анненский, наиболее рельефно воплотил свои мучительные раздумья о русском крестьянстве в образе мальчика без штанов.

Рельефность совсем не предполагает здесь цельности, законченности, исчерпанности «диагноза», основании для которых не давала и сама тогдашняя русская действительность, та самая, которая после крестьянской реформы 1861 года, по знаменитому толстовскому выражению, переворотилась и только укладывается, еще не приняв сколько-нибудь окончательной формы и тая в себе различные "готовности".

Но удивительно поэтому, что диалог «мальчиков» исполнен живых отголосков происходивших тогда горячих дебатов об уготованных России путях, о крестьянской общине, характере народа и т. д.

"Он, — писал о народе, вспоминая эти времена, младший современник Щедрина В. Г. Короленко, — как туча, лежал на нашем горизонте, в него вглядывались, старались уловить формы, роившиеся в этой туманной громаде, разглядеть или угадать их…"[1]

С любовью, болью, надеждой и горечью делал это и Щедрин, создавая своего мальчика без штанов — бесшабашного и грубоватого, смекалистого и невежественного, дерзкого и в то же время, увы, в отличие от санкюлотов, готового и дальше прозябать, хоть вроде и надоело ему, что все, кому не лень, "нас… походя ругают".

Нимало но считая "прусских порядков" совершенными, порой делая мальчика без штанов язвительным критиком мещанской ограниченности и самомнения собеседника, сатирик одновременно во всей неприкрытой наготе представляет характерную для тогдашней царской России картину произвола и бесправия. "У нас, брат, без правила ни на шаг, — говорит русский мальчик потрясенному обладателю штанов. — Скучно тебе — правило; весело — опять правило… Задуматься, слово молвить — нельзя без правила… И в конце всякого правила или поронцы, или в холодную".

И когда немецкий мальчик рассказывает понаслышке о давно прошедших в его стране "варварских временах", когда "все жители состояли как бы под следствием и судом", "воздух был насыщен сквернословием" (характерным для обращения начальства с подчиненными), а обыватель отовсюду слышал: "Куда лезешь? не твое дело!", то нарисованная им картина отнюдь не была в диковинку ни русскому мальчику, ни писателю, ни его читателям.

Даже в описываемую сатириком «либеральную» пору недавние "варварские времена" постоянно напоминают о себе и присутствием в железнодорожном вагоне соседей — "бесшабашных советников", выучеников Аракчеева и Муравьева-Вешателя, с выразительными фамилиями Удав и Дыба, и встреченным в Швейцарии отставным сановником графом Твэрдоонто. Из любопытства рассказчик является к последнему под видом развязного репортера желтой прессы Подхалимова и почтительно выслушивает его «вероисповедование», сводящееся к убеждению, что "для нашего отечества нужно не столько изобилие, сколько расторопные исправники", от которых недалеко ушел и сам этот "государственный деятель" (или, как называл подобных сановников Щедрин, "государственный младенец").

И ведь только в мыслях своих рассказчик предвидит, что у подобных «расторопных» государственных мужей на могилах вместо памятников будет но осиновому колу. В реальности же он никак но может поручиться, "совсем ли погасла эта сопка, или же в ней осталось еще настолько горючего матерьяла, чтоб и опять, при случае, разыграть роль Везувия?".

Тем более что дремлющему «Везувию» по временам уже грезится, что он — вновь призван, и граф тут же выпаливает весь запас своей административной мудрости: "…для меня главное — чтоб в пределах моего ведомства царствовало спокойствие. И чтоб никто ничего не говорил… А ежели при этом все довольствуются тем «изобилием», какое кому предназначено — я своим, вы (например, мальчик без штанов… — А. Т.) — своим, то лучше и не надо".

И поистине трагично, что еще до поворотных событий 1 марта 1881 года в русском обществе существовала понурая готовность быстро перейти от подобострастных ликований по поводу некоторых начальственных послаблений к послушному подчинению гонениям и террору, наступившим после казни царя народовольцами.

Даже в Париже простой визит рассказчика к соотечественнику наводит на того панику: постучавшись, гость слышит "осторожные шаги, тихий шопот", "шуршанье бумагами" (видимо, торопливо припрятываемыми!), и лишь затем в дверях "показался бледный и отощалый человек с встревоженным лицом" оказавшийся провинциальным учителем Старосмысловым, которому недавно грозила ссылка за заданный детям перевод из Тацита: "Время, нами переживаемое, столь бесполезно жестоко, что потомки с трудом поверят существованию такой человеческой расы, которая могла оное переносить!" Неизвестно, как с этим заданием справились гимназисты, но прозорливое начальство но только сделало «свой», обратный перевод этой фразы "на русский", но и чуть не перевело самого Старосмыслова в далекую Пинегу.

Что же касается также посетившего Париж купца Блохина, то он сначала вроде бы сочувствовал этому эмигранту поневоле, но, побывав в Версале и наслышавшись о низвержении Людовика XVI, начал даже Наполеона сравнивать с… Пугачевым, а насчет Старосмыслова, по подозрению рассказчика, может при случае закричать: "Караул! сицилист!"

Вспоминая драматический исход "хождения в народ", автор писал: "Решительно невозможно понять, почему появление русского культурного человека в русской деревне (если бы даже этот человек и не был местным обывателем) считается у нас чем-то необыкновенным, за что надо вывертывать руки к лопаткам и вести к становому".

Не удивительно, когда к этому подстрекают сельские мироеды — Колупаев и Разуваев, опасающиеся, как бы непрошеные гости не открыли мужикам глаза на механику, при помощи которой их обирают. Однако подлинный трагизм заключается в том, что «верхам» удается сделать в этом деле своим орудием сам народ, играя на его темноте и невежестве и имея на уме рассуждение: "ты, дескать, нам теперь помоги, а потом мы тебе нос утрем!"

Приснившийся рассказчику разговор свиньи с Правдой (имеющий многочисленные параллели с вполне реальными придирками рептильной прессы тех лет к изданиям демократического толка) вырастает в большое историческое обобщение, рисующее картину торжества крайней реакции и самых низменных инстинктов, подавивших в людях все подлинно человеческое.

Это гротескное сновидение вскоре в значительной степени реализуется в действительности, когда возвращающийся на родину рассказчик вынужден смиренно выслушивать разглагольствования некоего попутчика "с сильным выражением приказной каверзности в лице", который без обиняков излагает свою «программу», как будто подслушанную у графа ТвэрдоонтС: "…первое дело — побоку интеллигенцию; второе дело — побоку печать!"

Чем не свинья, «чавкающая» Правду?!

Утешает ли история? — задавал себе вопрос сатирик еще в первую пору реакции, в середине шестидесятых годов. Теперь он снова возвращается к нему, с болью размышляя о тягостном положении "среднего человека", тянущегося к высоким идеалам, но далеко но всегда способного на героическое самоотвержение и удовлетворение неминуемым торжеством их в отдаленном будущем, "…встречаются поколения, — печально размышляет писатель, — которые нарождаются при начале битья, а сходят со сцены, когда битье подходит к концу. Даже передышкой не пользуются. Какой горькой иронией должен звучать для этих поколений вопрос об исторических утешениях!"

Все происходящее может породить в обществе деморализацию, апатию, — стремление к тому, чтобы уберечься во что бы то ни стало.

Когда рассказчик возвращается домой, в Россию, "облака густыми массами неслись в вышине, суля впереди целую перспективу ненастных дней". Среди таких же примет и новая встреча с бывшим мальчиком без штанов. Из сна он переместился в явь и служит на железной дороге у все распространяющего свое влияние Разуваева, милостиво одарившего его штанами.

В начале книги, явно полемизируя с теми, кто подобно народникам отрицал, что Россия уже встала на путь капиталистического развития, сатирик заметил, что "приличнее было бы взглянуть в глаза Колупаевым и Разуваевым", то есть взглянуть в глаза реальной действительности, признать их существование и силу, хотя, разумеется, совсем не для того, чтобы преклониться перед этими новоявленными хищниками.

Заключенный у мальчика с Разуваевым контракт подтвердил эти слова, причем «соглашение» это, как мимоходом отмечает рассказчик, "в разуваевском вкусе": "Чтоб для тебя, "мальчика без штанов", это был контракт, а для меня чтоб все одно, что есть контракт, что его нет".

На этой трагической ноте заканчивается книга, и по первому впечатлению возвращающийся в Россию рассказчик может напомнить горестную фигуру Степана Владимировича Головлева, содрогнувшегося при виде «родной» усадьбы: "…ему кажется, что перед ним растворяются двери сырого подвала, что, как только он перешагнет за порог этих дверей, так они сейчас захлопнутся — и тогда все кончено".

Однако, как всегда в сатирических циклах Щедрина, где фигурирует рассказчик, его фигура совсем не однозначна. По большей части сохраняя внешние салтыковские приметы — его болезнь, редакторские труды, "лежание во чреве китовом" (то есть мучительное ожидание цензурного разрешения его любимого детища — журнала "Отечественные записки"), рассказчик одновременно «загримирован» под ординарного тогдашнего либерала — трусоватого, податливого, склонного (а точнее — приученного!) к уступкам, компромиссу и постепенно соскальзывающего от действий "по возможности" к деятельности уже "применительно к подлости", как скажет сатирик в сказке "Либерал".

Правда, «перевоплощаясь» в такого героя, рассказчик постоянно как бы «переигрывает» — слитком уж усердствует в этой роли, якобы простодушно выбалтывая такое, что разумней было бы хранить под спудом. И тут можно "по когтям узнать в минуту" самого сатирика, как и в тех случаях, когда он, окончательно сбрасывая маску, посвящает читателя в свои напряженные и трудные размышления.

Эти, не всегда даже точно уловимые переходы во многом составляют особенность и, как ни странно прозвучит это слово применительно к Щедрину, прелесть его художественной манеры.

Вот рассказчик с пеной у рта оспаривает мнение, будто "каторга есть удел всех русских на земле": "Но это неправильно. Каторгою по-русски называется такой образ жизни, который присвоиваются исключительно людям, не выполняющим начальственных предписаний. Например, если не приказано на улице курить, а я курю — каторга!.. Тяжеленько, но зато прочно. Всем же остальным русским обывателям, которые не фордыбачут, а неуклонно исполняют начальственные предписания, предоставлено — жить припеваючи".

Цензурные условия заставляли Щедрина выработать поистине виртуозную технику, чтобы выразить свое мнение относительно двух противоположных видов людей и явлений: "один, — пояснял сатирик, — к которому можно относиться апологетически, но неудобно отнестись критически (то есть власть имущие и их действия. — А. Т.); другой — к которому можно сколько угодно относиться критически, но неудобно отнестись апологетически (те, кто выступают против существующих порядков или даже просто в какой-то мере выражают недовольство ими. — А. Т.)".

Как сатирик управлялся с первым видом, уже достаточно ясно. Удавалось ему «заглянуть» и в другой лагерь. Так, говоря о злоключениях учителя Старосмыслова, рассказчик мимоходом упоминает о его жене: "Наружность она имела не особенно выдающуюся, но симпатичную, свидетельствующую о подвижной и деятельной натуре. Словом сказать, при взгляде на Старосмыслова и его подругу как-то невольно приходило на ум: вот человек, который жил да поживал под сению Кронебергова лексикона, начиненный Евтропиом и баснями Федра, как вдруг в его жизнь, в виде маленькой женщины, втерлось какое-то неугомонное начало и принялось выбрасывать за борт одну басню за другой. Тут-то вот и сочинился сам собой период от слов: "время, которое мы переживаем", до слов: "оное переносить", включительно".

Только что мы слышали разговор двух довольно заурядных либералов, и вдруг перед нами возникает улыбчиво, если не просто ласково, набросанный силуэт иной натуры, явно подвигнувшей мужа на дотоле несвойственные ему мысли и поступки.

Вероятно, воображение тогдашнего читателя могло легко дорисовать женский образ, похожий на персонажей известных полотен передвижников, охотно изображавших курсисток или участниц молодежных вечеринок, под видом которых порой собирались революционные кружки.

И если в данном случае автор ограничился лишь силуэтом, то в самом конце книги он более откровенно затронул "изумительный тип глубоко верующего человека", "забытого, затерянного", вероятно, "на какой-нибудь Пинеге" или "на берегах Вилюя" (где томился тогда Чернышевский) и "все-таки обращавшего глаза к востоку", остающегося неколебимым, несмотря на все превратности истории и собственной судьбы.

Подобные ноты глубоко драматического, но вместе с тем высокого духовного звучания решительно противостояли в книге настроениям общественной паники, распространению "деморализирующего "учения о шкуре" — о необходимости сохранить ее любой ценой.

"Сказать человеку толком, что он человек, — на одном этом предприятии может изойти кровью сердце. Дать человеку возможность различать справедливое от несправедливого — для достижения этого одного можно душу положить", — эти слова, написанные Щедриным несколько ранее и, по всей вероятности, порожденные мыслями о хождении в народ, пожалуй, в то же время как нельзя лучше выражают пафос книги "За рубежом", как и всего его творчества, призывавшего соотечественников не дать реакционному поветрию замутить в них человеческое.

В самом начале книги писатель замечал: "Я очень хорошо провидел, что процесс самосохранения окончательно разорит мой и без того разоренный организм", и эта, казалось бы, чисто автобиографическая деталь в итоге всего повествования наполняется иным, уже общезначимым смыслом, становится суровым предупреждением тем, кто в испуге вознамерился бы жить подобно премудрому пескарю из известной сказки сатирика.

Глубокая щедринская объективность в изображении тогдашней России, сила и беспощадность его национальной самокритики делают особенно убедительными и морально ценными суждения писателя об увиденном за рубежом — в отличие от многочисленных разглагольствований современных сатирику русских публицистов о "гнилом Западе", не способном — не в пример России — сказать "новое слово".

В отличие от них Щедрин никогда не сбрасывал со счетов то расстояние, которое уже прошла значительная часть Западной Европы по пути общественного развития, и с болью признавал, что его родине во многих областях еще предстоит наверстывать упущенное, начиная хотя бы с условий, в которых приходилось существовать ему как литератору: "…здесь, — замечает он, — с давних пор повелось, что человеку о всех, до человека относящихся вопросах, и говорить, и рассуждать, и писать свойственно. У нас же свойственно говорить, рассуждать и писать: ура!"

Вместе с тем писатель нимало не походил на тех своих праздношатающихся героев, которые, чувствуя определенное превосходство европейского образа жизни, в ответ на прямой вопрос иностранцев, русские ли они, стыдливо лепетали «да» и тут же лебезили: "Не хотите ли шампанского?"

И первой его сатирических когтей отведала бисмарковская Германия, в глазах многих «здравомысленных» его соотечественников после ее победы над Францией в 1870 году вознесшаяся на огромную высоту.

Ровно за треть века до появления "За рубежом" Герцен писал: "А впрочем, беды большой нет, если до Рейна ничего не увидишь… В Германии нечего смотреть. Германию надобно читать, обдумывать, играть на фортепьянах — и проезжать в вагонах одним днем с конца на конец".[2] Речь шла о ничтожестве гражданской и политической жизни страны, раздробленной на мелкие княжества и герцогства.

Во второй же половине века Пруссия под водительством своего "железного канцлера" Бисмарка объединила их и выдвинула Германию в первый ряд европейских держав, а ее победа над Францией в глазах русских реакционеров выглядела убедительным доказательством преимущества «дисциплинированной» нации перед нацией, «развращенной» парламентаризмом и прочими свободами.

Щедрин и ранее в своей публицистике решительно оспаривал подобный взгляд (например, в статье "Сила событий"). Непосредственное же знакомство с Германией обогатило его новыми наблюдениями, деталями и красками, позволило необычайно зорко увидеть грядущую опасность, связанную с прогрессирующим ростом немецкого милитаризма.

С присущим сатирику размахом гротесковых обобщений Щедрин писал, что "Берлин ни для чего другого но нужен, кроме как для человекоубивства" и "вся суть современного Берлина, все мировое значение его сосредоточены в настоящую минуту в здании… носящем название: Главный штаб…".

Прозорливо подмечено автором книги, что отныне и наука в Германии начинает тяготеть не к свободному исследованию действительности, а всего лишь к роли "комментатора официально признанных формул".

И это, разумеется, не мальчик без штанов, а сам сатирик его устами бросает собеседнику: "Только зависть и жадность у вас первого сорта, и так как вы эту жадность произвольно смешали с правом, то и думаете, что вам предстоит слопать мир".

Мальчик в штанах высокомерно доказывает, что подобная неприязнь исходит от «необразованных» людей, которые "все равно, что низший организм".

"Вот видишь… тебя еще от земли не видать, а как уж ты поговариваешь!" — ответствует «дуэт» мальчика без штанов и сатирика.

Какую историческую зоркость надо было иметь, чтобы разглядеть опаснейшие готовности «великонемецкого» шовинизма, когда его было еще поистине "от земли не видать", и чтобы предостерегающе предсказать, что и к собственному народу он обратится не менее звериным ликом, как о том было сказано еще в упомянутой статье "Сила событий": "…придут паразиты, соберут всех гессенцев и при громе пушек объявит: "Нет вам ни школ, ни университетов, ни Эврипида! живите без наук и литературы…" (или в другом месте той же статьи: "нет вам литературы кроме "Wacht am Rein"!" — то есть кроме шовинистической песни "Стража на Рейне").

Если «берлинские» и «баденские» главы книги выдержаны в последовательно сатирическом тоне, то «парижские» поначалу согреты лирическим воспоминанием откровенно автобиографического характера о юности и том "лучезарном, светоносном", что исходило для людей, томившихся в николаевской России, из Франции — "Франции Сен-Симона, Кабо, Фурье, Луи Блана и в особенности Жорж Занда", то есть о наиболее радикальных и демократических идеях, "неистощимости жизненного творчества, которое вдобавок отнюдь не соглашалось сосредоточиться в определенных границах, а рвалось захватить все дальше и дальше".

Эта Франция, этот Париж неразрывно связаны для Салтыкова с воспоминаниями о «нас» — кружке "людей, — как писал он в одной из ранних повестей ("Брусин"), — близких между собою по убеждениям, по взгляду на вещи, по более или менее смелым и не совсем удобоисполнимым теориям, которые они себе составляли". Так возникают на этих страницах тени Петрашевского и других участников этого революционного кружка, к которому какое-то время примыкал и Салтыков. Со значительной долей заострения Щедрин утверждает даже, будто все они тогда "духовно… жили во Франции" и лишь драма Крымской войны привела к тому, что перед их глазами "выступило наружу «свое», вопиющее, истекающее кровью".

И даже в постыдные времена Второй империи, при Наполеоне III, Франция воспринималась "растоптанною, но незапятнанною". А в "Силе событий", написанной в черные для нее дни 1870 года, сатирик гневно и саркастически высмеял попытки отрицать огромные заслуги народа, "выработавшего Париж, а в нем и ту арену политических и общественных вопросов, на которую один за другим выступают все члены человеческой семьи": "Бедная Франция!.. Тебя, на которую мир смотрел как на пламя, согревавшее историю человечества, — тебя, в настоящую минуту, каждый мекленбург-стрелицкий обыватель, не обинуясь, называет собранием «думкопфов»![3] И благо ему, этому скромному мекленбург-стрелицкому обывателю. Он получил от тебя все, что ему было нужно. В конце XVIII столетия ты дала ему позыв к свободе; в 1848 году ты дала ему позыв к осуществлению идеи о "великом отечестве"… Покуда ты выдумывала свободу и на свой страх выводила жизнь на почву общественных вопросов, мекленбуржец, не имея надобности изобретать изобретенное, предпочитал "некоторую узость взглядов ширине их".

Отблески этой давней любви и симпатии к Франции явственно ложатся на картину первой встречи рассказчика с Парижем, в которой нельзя не заметить постоянного присутствия одного и того же слова: "Солнце веселое, воздух веселый, магазины, рестораны, сады, даже улицы и площади — все веселое… Веселое солнце льет веселые лучи…" И снова: "веселый Тюльерийский сад, с веселыми группами детей", "веселая масса зелени, в которой… нежится квартал Елисейских полей", «веселые» звуки "веселой парижской улицы"…

Какая разница — не то, что со страной, где "без правила ни на шаг", но даже с унылой берлинской улицей, где царит "какое-то озабоченное, почти вымученное движение"…

На парижскую улицу просто тянет, как признавался один из соотечественников писателя, может быть, и потому, что, по замечанию другого, кажется, что "в Париже вот-вот сейчас что-то начнется".

И заключает рассказ о первой поездке в Париж краткая зарисовка парижского гарсона, гостиничного слуги, у которого, как и у всех парижан, "работа горит в руках".

Заметим, что одно из значений слова «гарсон» — «мальчик». Так что компания прежних «мальчиков» существенно пополняется французским, которого рассказчик именует еще и «рабочим» (ouvrier) и через всю жизнь которого, по выражению писателя, проходят "три предмета: работа, веселье и, от времени до времени… революция. Все это он умеет делать чрезвычайно ловко, скоро, горячо, но отнюдь не бестолково".

Стоит припомнить упоминание в «немецких» главах, что "в 1848 году Берлин даже бунтовал, но непродолжительно и скучно", чтобы по достоинству оценить «простодушную» меткость этих различений.

В своей ранней повести "Запутанное дело", ставшей причиной его ссылки в Вятку, Салтыков изображал своего героя захваченным увиденным на театральной сцене зрелищем толпы — "вовсе не той, которую он ежедневно привык видеть на Сенной или на Конной, а такой, какой еще он не видывал, и, что всего страннее, возможность которой он вдруг начал весьма ясно и отчетливо сознавать" и вслед за которой ему самому хотелось бежать. Эта, написанная в 1848 году, картина находилась в очевидном родстве с тогдашней французской революцией, о вызванных которой "бескорыстных восторгах" вспоминает Щедрин в книге "За рубежом".

Последний же раз ouvrier "горячо, но отнюдь не бестолково" проявил себя в дни Парижской коммуны.

Забегая вперед, надо сказать, что в дальнейших главах своей книги Щедрин касался вопроса о французских «мальчиках» весьма бегло и осторожно, ибо, по его словам, был "с жизнью французского народа, в тесном значении этого слова, с его верованиями и надеждами… совсем незнаком".

В этой связи слова, которыми начинается рассказ о новой поездке в Париж: "…наглядевшись вдоволь на уличную жизнь, непростительно было бы не заглянуть и в ту мастерскую, в которой вершатся политические и административные судьбы Франции", приобретают горьковато-едкий привкус. Ведь, как поясняет сатирик, русскому путешественнику "нельзя дотронуться до рабочего человека без того, чтоб из этого не вышло превратного толкования". Это Щедрин постоянно испытывал "на своих боках" и как писатель, и как редактор журнала.

Какое уж тут «вдоволь»… "Нет, лучше уже держаться около буржуа", — решает рассказчик.

История поездки на заседание парламента вроде бы начинается на той же бодрой ноте, что и предыдущее описание французской столицы: "Дорога от Парижа до Версаля промелькнула очень весело". Но это один из тех незаметных переходов, та смена тона, о каких уже упоминалось.

Отныне, «опасливо» держась "около буржуа", сатирик начинает ставить свой нелицеприятный диагноз состоянию французского общества, точнее — верхних его слоев. За внешней «веселостью» все явственнее проступает пресыщенность, "безыдейная сытость", историческое бесплодие буржуазии; "Традиция, в силу которой главная привлекательность жизни по преимуществу сосредоточивается на борьбе и отыскивании новых горизонтов (словом, то, что ранее было названо "неистощимостью жизненного творчества". — А. Т.), с каждым днем все больше и больше теряет кредит". Современный французский буржуа "давно уже понял, что горизонты могут быть расширены лишь в ущерб ему…".

Он желает и «соответственной» его идеалам республики — "республики без республиканцев", по циническому выражению одного из его кумиров — Тьера, или, как добавляет уже сатирик, "…республики спроса и предложения… республики, в которой не будет ни «приключений» (вроде захвата власти Луи Бонапартом, впоследствии — Наполеоном III. — А.Т.), ни… "горизонтов".

Все беспощаднее анатомирует сатирик этот воцарившийся здесь уклад жизни с его "сонливой простотой воззрений", с отношением к науке лишь как к источнику чисто прикладных знаний и со столь же «прикладными» воззрениями на религию, мораль, искусство.

В последний приезд рассказчика Париж предстает перед ним уже не веселым, а… воняющим. Действительный факт тогдашнего городского неустройства получает под щедринским пером самое широкое и гротескное истолкование: "…известно, что никто не выделяет такую массу естественных зловоний, как благополучный человек", а буржуазному Парижу ныне "остается только упитываться и тучнеть", и его сытость доходит уже "до геркулесовых столпов".

Блестящий сатирический фейерверк вспыхивает в книге по поводу тогдашней французской литературы, вольно или невольно ставшей «потрафлять» вкусам и запросам своего сытого читателя, главным образом интересующегося, "каким телом обладает героиня романа, с кем и когда и при каких обстоятельствах она совершила первый, второй и последующие адюльтеры, в каком была каждый раз платье" и т. п.

Помимо острой характеристики романа Эмиля Золя «Нана», пользовавшегося поистине скандальным успехом, на этих страницах возникает и пародия. Элементы этого жанра вообще нередки в произведениях Щедрина. Так, в "Господах ташкентцах" описание ночного обыска явно перекликается с известным стихотворением Фета "Шепот, робкое дыханье, трели соловья…": "Ночь, робеющий дворник, бряцания (жандармских шпор. — А. Т.) о тротуары и черные лестницы" и т. д. На сей же раз зло имитируется произведение, написанное согласно выдвинутой Золя концепции натуралистического романа и изобилующее бесчисленными подробностями, объективно именно теми самыми, которых ищет и ждет обленившийся ум читателя. "…Для современного буржуа это мелькание мысли совершенно по плечу, — резюмирует Щедрин. — Ему любы литераторы, которые не затрудняют его загадками, а излагают только его собственные обыденные дела".

Писатель, неуклонно сражавшийся за "расширение арены реализма", восставал против самого причисления подобного направления к реализму: "…размеры нашего реализма несколько иные, нежели у современной школы французских реалистов, — язвительно писал Щедрин. — Мы включаем в эту область всего человека, со всем разнообразием его определений и действительности; французы же главным образом интересуются торсом человека и из всего разнообразия его определений с наибольшим рачением останавливаются на его физической правоспособности и на любовных подвигах".

Принципиальность и мощь этой критики, отнюдь не исключавшей при этом признания литературной деятельности Золя «замечательной», оказали огромное воздействие на современников. Так, несколько лет спустя в письме к молодому Чехову другой писатель того же поколения, В. В. Билибин, критиковал французских беллетристов "за излишне утрированную чувственность" совершенно в щедринском духе. "Почитайте Золя, — писал Билибин, — начнет описывать модный магазин — у него там мужские кальсоны на полках хотят совокупляться с женскими рубашками. Тем не менее за многое я "натуралистов-французов" уважаю. Только, кажется, они нарочно, чтобы угодить вкусу почтеннейшей публики, непременно пришьют — кстати ли, не кстати — «картинку». Точно подать платят".

Уже само слово «картинка» — из щедринской книги, где оно обозначало дразнящие и распаляющие воображение рисунки в парижских журналах: "Дамы предпринимали путешествие по магазинам, а мужчины отправлялись смотреть «картинки». Во время процесса смотрения Захар Иваныч (купец, Блохин, «родня» французскому буржуа. — Л. Т.) взвизгивал: ах, шельма! и спрашивал… как это называется по-латыни".

Но и вполне самостоятельное и весьма острое билибинское замечание насчет «подати» "почтеннейшей публике" отчетливо перекликается с щедринской характеристикой подобной литературы.[4]

Вернемся, однако, к слову, которое, казалось бы, мимолетно и случайно промелькнуло в бескомпромиссных щедринских высказываниях о писателях-натуралистах, которые не затрудняют читателя "загадками".

"Загадки" эти — не что иное, как подлинно насущные для людей проблемы, решение которых сопряжено с огромными трудностями, но и составляет, по глубокому убеждению Щедрина, одну из первостепенных задач литературы.

"…Принимая на себя роль исследователя подобных загадочных существований, — писал, например, сатирик об "очень мучительных, почти невозможных" судьбах русских крестьян, — необходимо сказать себе: что ж делать! если меня и ожидают впереди некоторые ушибы, то я обязываюсь оные перенести!"

Из-под маски дюжинного опасливого либерала сверкают здесь глаза поистине отважного исследователя действительности во всей ее сложности и драматизме: "…чем загадочнее жизнь, тем более она дает пищи для любознательности и тем больше подстрекает к раскрытию тайн этой загадочности".

Разумеется, «любознательность» эта — довольно горького свойства, составляющая значительную часть той самой "боли сердечной", не отделимой от любви к своей порабощенной родине и пробуждающейся только что не у материнской груди.

"Мы рождаемся с загадкой в сердцах, — пишет Щедрин, — и потом всю жизнь лелеем ее на собственных боках".

И зарубежные впечатления, их горестный контраст с положением отечества еще больше обостряют эти неотвязные мысли, недоумения, тоску, которые, по выражению писателя, поистине "наступают, берут в полон, рвут на части сердце, прожигают мозг… шаг за шагом, без отдыха, так и колотят в загорбок".

В пору же создания книги особый драматический накал всем этим размышлениям придавало то, что, как остро ощущал Щедрин, после события 1 марта 1881 года стремительно близилось время, когда реакция достигла своего апогея. Время, трагичное и для всей страны, и для самого писателя, на глазах которого торжествующая свинья «дочавкала» лучший журнал эпохи — выпестованные Некрасовым и Щедриным "Отечественные записки". Михаил Евграфович ненамного пережил правительственное запрещение возглавляемого им издания, хотя до последних своих дней продолжал вести ожесточенные «арьергардные» бои с напирающей вражьей сворой.

Словно бы тень надвигающейся тучи или, если вспомнить позднейшие слова Александра Блока, "огромных крыл" грядущей победоносцевской реакции лежит на последних главах книги "За рубежом". Но это не только не заставляет автора быть осторожнее и осмотрительнее, загодя заботясь о «самосохранении», а, напротив, побуждает его с предельной для подцензурного писателя прямотой и откровенностью высказывать свои, целиком оправдавшиеся предположения о подготовке в правительственных верхах новых, "действительнейших средств народного порабощения", которые позволили бы "сделать из народа орудие известных личных расчетов", сыграв на забитости и темноте "простолюдинов".

Но не только «отечественные» загадки тревожат писателя.

Не только на собственной родине сталкивается он с "необычайной живучестью лжи и тьмы".

"…Пришел бандит и, не долго думая, взял да и погасил огонь мысли, — вспоминает он времена Наполеона III… — Успех такого рода извергов — одна из ужаснейших тайн истории…" И, размышляя о такой якобы гарантии против тирании, как всеобщее избирательное право (suffrage universel), напоминает, что "suffrage universel существовал и во времена бандита, и неизменно отвечал «да», когда последний этого желал".

"У ног его, — горько заключал сатирик, — лежало пораженное испугом людское стадо", — в то время как на знамени узурпатора красовался громкий демагогический лозунг: "все для народа и через народ".

И отнюдь не только одними отечественными событиями вызвано одно из итоговых размышлений писателя: "По совести говорю: общество, в котором "учение о шкуре" утвердилось на прочных основаниях… такое общество, какие бы внешние усилия оно ни делало, не может прийти ни к безопасности, ни к спокойствию, ни даже к простому благочинию. Ни к чему, кроме бессрочного вращания в порочном кругу тревог, и в конце концов… самоумерщвления".

Как это нередко бывало у Щедрина, его сатира перерастает свои первоначальные, конкретно-исторические рамки. Прав был позднейший исследователь, когда писал: "Автор так глубоко проник в подоплеку реакционной политики, так метко обозначил ее родовые признаки, что, когда перечитываешь страницы сатиры, впечатление о ее национально-исторической приуроченности словно исчезает".

Уже современники отмечали, что произведения Щедрина открывают "бесконечные галереи для мысли". И это в огромной степени относится к книге "За рубежом".

"Писатель восемнадцатого века", с европейской точки зрения, каким «рекомендовался» сам Щедрин, на деле оказался провидцем, предупреждавшим о возможности таких трагических поворотов мировой истории, участниками и свидетелями которых стали жившие уже в двадцатом столетии.

"За рубежом" — замечательный образец «размеров» того реализма, который отстаивал и развивал Щедрин в своем творчестве, образец масштабности забот, тревог и провидений подлинного, большого, нестареющего искусства.

Да, перед нами действительно одна из самых великих и прозорливых книг о России и Западе, о путях истории, о таящихся на них «готовностях», родившаяся из живейшей злобы дня, давно ушедшего в прошлое, но не раз обретавшая поразительно современное звучание многие десятилетия спустя. Одно из тех лучших произведений Щедрина, о которых его современник И. А. Гончаров писал как о "блестящих, даровитых сатирах… не подчиняющихся никаким стеснениям формы и бьющих живым ключом злого, необыкновенного юмора и соответствующего ему сильного и оригинального языка".[5]

А. М. Турков

Данный текст является ознакомительным фрагментом.