Русский крестьянин и собственность
Русский крестьянин и собственность
Сведения, идущие из России, рисуют нам тот своеобразный хозяйственно-душевный раскол, который переживает русский крестьянин при коммунистическом строе. Все, с чем он имеет дело, делится для него на две неравные половины: «колхозное» и «свое». Колхозное обозначает отнятое, социализированное, коммунистически-чиновничье, и вражеское; это источник вечной опасности, нажима и ограбления; это – «они»; чем хуже, чем не удачнее «у них» все идет, тем лучше. Свое это то, что «осталось», что не пошло в постылый котел, что удалось отстоять или спрятать: здесь стоит обдумывать и промышлять, изворачиваться, не жалеть «горба», работать даже ночью; это «мы», «наше»; здесь важен урожай и порядок; это прокормит.
Уже к концу тридцатых годов приусадебные участки крестьян обрабатывались самым интенсивным образом. За эти годы (1934-1939) крестьяне делали все, чтобы расширить свои дворовые участки всеми правдами и неправдами (вплоть до ночного передвижения заборов) и повысить их урожайность; и в то же время, чтобы обзавестись своим скотом. И компартия, испуганная гибелью скота во время коллективизации (1929-1933), шла навстречу этому стремлению и продавала закрепощенным крестьянам скот с колхозных ферм по невысоким ценам. Понятно, что «своя» скотина была «ухожена», накормлена и множилась, тогда как коммунистически-казенная скотина была, по жалобам самих советских донесений, скверно «ухожена», еле накормлена, не плодилась без всяких причин.
Мы знаем, что к 1939 году, когда сельское хозяйство в России несколько оправилось, когда испуг компартии прошел и Сталину, удачно спровоцировавшему мировую войну, показалось, что деревню можно опять «стричь», советская аграрная политика повернула снова против крестьянина: нажим увеличился, скот перестали «отпускать», изъятие зерна и мяса возросло, расцвет частного сектора был сочтен нежелательным, готовились запасы для войны и армии; и чуть-чуть оперившийся крестьянин почувствовал себя снова под прессом. Затем разразилась война с ее разрушительным отступлением, с немедленной и очень дружно обнаружившейся тягой крестьян к ликвидации колхозов (отнюдь не поощрявшийся немцами) и с карающим восстановлением коммунистического режима после обратной советской оккупации. Война не дала русскому крестьянину ни малейшего освобождения или хотя бы облегчения; она обманула его надежды; и ныне нажим на мужика возобновился полным ходом. И уже на вновь присоединенных территориях (Бессарабия, Буковина, Галиция, Прибалтика) принудительная коллективизация охватила по советским донесениям 75-90% крестьянских дворов.
Нам пишут из Германии, что германские пленные, только что вернувшиеся из Советии, передают в беседах свои впечатления о жизни и настроениях у крестьян. Они дружно отмечают ту поразительную хозяйственную апатию, которая развивается в крестьянстве под влиянием советского нажима: надежда на легальное и оседлое ведение своего хозяйства стала таять и исчезать в деревне. Протекшая крыша не чинится – ни хозяином (нечем чинить!), ни колхозом (какая ему забота?). Покосившиеся хаты (столь часто отмечаемые и в советской литературе) ждут окончательного развала. Горящий двор не заливается, скот из него не выгоняется, крестьяне стоят и смотрят на огонь. Немцы, не пережившие тридцатилетней трагедии русского мужика, не понимают этой психологии. А мы, слушая эти рассказы, вспоминаем состояние русской деревни в Смутное время, после «перебора» Иоанна Грозного… – тогдашнее всенародное шатание, запустение и утрату веры в честный труд и в законное хозяйствование.
Нет ничего более вредного и даже гибельного для страны, для всякой страны, как подрыв этой веры и угасание ее в народе. И не то чтобы крестьянам думалось: «от трудов праведных не наживешь палат каменных»; на каменные палаты расчет вообще невелик и всегда невелик. Здесь настроение гораздо более глубокое и трагическое. Оно может быть выражено словами: «при таких порядках работать на земле не стоит; надо промышлять иначе». Весь вопрос в том, куда же подаваться? Где и как прокормиться? И вот в советской стране давно уже, с 1929 года, началась тяга в города и в промышленность. В первые годы революции городское население бежало в деревню; прошло десять лет, и оно хлынуло обратно в искусственно раздуваемые города и заводы. Это естественно и закономерно: в социалистическом государстве частная предприимчивость удушается, она становится все менее возможной и прокармливающей; люди оставляют ее и стараются перейти на положение государственных содержанцев – партийцев, чиновников, рабочих, солдат. «Кормить» государство своим горбом становится невыгодно, нестерпимо; надо переходить на положение принудительно-обеспечиваемых и государственно-прокармливаемых: ибо не их них выколачивают, а они сами и для других выколачивают. Согласно этому советские источники сообщают, что за 1948 год число государственных содержанцев в Советии увеличилось на два миллиона, т.е. на 6,5%.
С самого водворения своего в России коммунистическая власть взялась за отучение русского крестьянина (и русского человека вообще) от личной предприимчивости и частной собственности. Марксистская доктрина, согласно которой частный «капитал» экспроприирует и пролетаризирует народную массу, не оправдывалась в России: здесь пролетариат едва достигал 10% населения (тогда как в Англии он составил 77% хозяйственно-взрослого населения, в Бельгии – 73%, В Дании – 71%, в Швейцарии – 66%, в Германии – 61%, во Франции – 48%, и даже в Югославии – 40%). Вследствие этого за дело принялся Коминтерн, т.е. советская власть: она выступила в качестве величайшего государственного капиталиста и стала сознательно, нарочно и планомерно пролетаризировать русский народ. Произошло невиданное в истории: государственная власть стала насаждать нищету, гасить хозяйственную инициативу народа, воспрещать личную самодеятельность, отнимать у народа веру в честный труд и искоренять в нем волю к самовложению в природу и культуру. И мир впервые с отчетливостью увидел, что есть настоящий государственный социализм, – не социализм пустых мечтаний и доктринерских резолюций, а социализм аморальной и свирепой «шигалевщины», пророчески предсказанный в «Бесах» у Достоевского.
Перед русским крестьянином давно уже встал выбор: принять новое государственное «крепостное право» (по сравнению с которым прежнее крепостное право кажется патриархально-добродушной «старинкою») или бежать от него; и если бежать, то в «пролетарии» или в «урки». Самые терпеливые решали оставаться в надежде «словчиться» и «пересидеть». Самые бессовестные и порочные записывались в компартию и начинали куражиться и палачествовать. Самые расчетливые переходили в советскую промышленность. Самые отчаянные уходили в «урки» и в партизаны. Именно этим объясняется повсеместный рост партизанского движения, проявления которого столь ярко и правдиво описаны в седьмой тетради «Возрождения» (1950 г., январь-февраль). Но «уйти» – не значит оторваться душой и волею от тысячелетней любви к земле, от желания стать самостоятельным хозяином, от мечты – переждать злое безвременье, покончить с разбойным правительством и стать опять на свои ноги.
Русский крестьянин знает свою землю и любит ее. Глеб Успенский был прав, когда писал о «власти земли». И то, что ныне переживает русский крестьянин, есть пробуждение в нем настоящего земельного самочувствия и собственнического правосознания. Великая земельная реформа Столыпина как бы измерила у русского крестьянина его «собственническую температуру» и подтвердила сполна: не сентиментальные мечтания аграрно-социалистических демагогов (партии с.-р.), а верный диагноз дальнозоркого реформатора.
К началу этой реформы Россия насчитывала около 12 миллионов крестьянских дворов. Из них 4 миллиона уже вели самостоятельно-собственническое хозяйство, а 8 миллионов томилось в сельской общине с ее переделами и с ее урезанной личной инициативой. Столыпин не отменил земельную общину, а дал крестьянам право «прописаться на свободу», на «отруба» или на «хутора». И вот через 10 лет, к следующей большой сельскохозяйственной переписи (1916), оказалось, что из 8 миллионов дворов – шесть миллионов захотели своей земли и полной хозяйственной самостоятельности. Они уже получали ее и получили бы ее до конца, если бы революция не изъяла землю из легального оборота, объявив ее сначала «всенародной» (захватный лозунг «вся земля всему народу»), потом «национализованной» и, наконец, «колхозной». Этим революция погасила в России идею законной собственности на землю, а с тем вместе дала отказ всем вековым притязания русского крестьянства.
Школа, которую ныне проходит русский мужик, необычайно сурова и жестока. Он далеко не сразу понял, что такое происходит с землею и чем это кончится. В первые годы он шепотом расспрашивал знакомых горожан о большевиках в кожаных куртках: «барин, откуда эти люди взялись и где ж они допреж того помещались?! И, куда ж теперь все чистые господа подевались?!» Потом он разыскивал в городах своих бывших помещиков и допрашивал их: «Куда девалась земля? у вас ее отняли, а мы ее не получили!» – и не верил, когда ему объясняли, что он получил всю наличную землю и что ее пришлось всего по 1/5 десятины на крестьянскую «душу»… И не веря, все спрашивал: нельзя ли вопреки всем революционным событиям заплатить за землю настоящими деньгами и получить на нее «орленую бумагу» (т.е. законную купчую крепость)?!..
А потом, в эпоху коллективизации, разоренный многолетними «продналогами», потеряв внезапно всю свою «купчую» и «некупчую» землю, со всем своим двором, осунувшийся в лице и поседевший за одну ночь, – он прозревал слишком поздно и шептал про себя бессильные слова. Именно к этой эпохе (1929-1931) относятся эти страшные речи русских крестьян о социалистах и большевиках, которые нам передавал живой свидетель и собеседник.
Мы можем быть твердо уверены, что этой школы русский крестьянин не забудет до тех пор, пока будет существовать русский народ; и дело русской интеллигенции будет, между прочим, состоять в том, чтобы осмыслить и увековечить этот гибельный опыт.
Думается, что после крушения коммунизма – русским социалистам лучше совсем не показываться в России или же проглотить язык и забыть всю свою терминологию. А, впрочем, к тому времени русский социалист, может быть, и впрямь станет чем-то, вроде допотопного существа…