Жуть

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Жуть

Право, разница между Москвой и Вашингтоном гораздо меньше, чем между Москвой и русской провинцией. На Западе между столицами и провинциальными городами тоже есть коренные отличия, но они, как правило, в пользу провинции (там и с жильем получше, и с экологией в порядке, и преступность почти отсутствует). У нас — все наоборот. Архитектура в провинции ужасная, культурных возможностей никаких, жить негде, заводы дымят, с преступностью все напряженнее. В магазинах, правда, товаров сейчас поприбавилось, но тоже — как где, да и до гумовского разнообразия — как до Луны. Дифферент, как говорят моряки, становится угрожающим и вот-вот достигнет критического угла.

Москва, благодаря воздушным мостам тесно-тесно приблизившаяся к Западу, все дальше отодвигается от родной, патронируемой ею провинции, от терзающих ее проблем. А та с нарастающим отчуждением посматривает на Москву. Враждебность к москвичам чувствовалась в Верховном Совете, есть она и в нынешнем парламенте. Мол, сытый голодного не разумеет. А наше кино? Чем объяснить то, что отечественные фильмы перестали волновать зрителя? А тем, что большинство кинематографистов прописано в столицах и вряд ли знает, как живет народ, чем он дышит и в какой духовной пище нуждается.

Как-то не так давно наша съемочная группа, работающая над фильмом о проблемах преступности, выехала в Пермь. Можно сказать, что город мы выбрали «удачно».

Не успели расположиться в гостинице — звонок:

— Срочно приезжайте! Два убийства!

Два убийства в одну ночь, совершенно однотипных: почти в один и тот же час, на соседних улицах, одним и тем же орудием (кухонный нож), по схожим мотивам (по пьянке), и трупы, как два близнеца — мужчины за сорок с ножевыми ранами в груди. Даже обстановка, в которой произошли убийства, и там и здесь одинаковая: грязная коммунальная квартира в пятиэтажке, маленькая комнатка, поразительная бедность. Да что там бедность — нищета!

Разговариваю с убийцей. Молодая наглая рожа, ни капли раскаяния в глазах. А ведь только что лишил человека жизни!

— Ну че зыришь? Не видал таких? — смеется. — Нравлюсь?!

Обратно едем всемером в тесном милицейском «Уазике». Кинокамера, штатив — на коленях. Сопровождающий нас капитан посмеивается:

— Привыкайте. Мы и ввосьмером, и вдесятером ездим, на головах друг у друга сидим. А то — пешком.

— На происшествие?

— Ну а куда же…

Сидим в дежурной части, ждем звонков. Дежурный по городу спрашивает:

— А что вам хотелось бы снять?

— Нас все интересует. Предположим, квартирную кражу.

Дежурный посмотрел на часы:

— Кражи уже кончились. Сейчас грабят и убивают.

Оглядываю убогое помещение, примитивную аппаратуру. Спрашиваю:

— А компьютеры у вас есть?

Дежурный смотрит на меня, как на Иванушку-дурачка. Вмешивается другой милиционер, следователь прокуратуры:

— У нас машинок пишущих нет, не хватает. А вы — компьютеры!.. Бывает, приедешь с «убийства», до чего только не дотрагивался там, а руки вымыть нечем — нет мыла!

В следственном изоляторе познакомился с женщиной, молодой матерью.

— Ой, не снимайте меня, — кокетничает она перед камерой. — Я сегодня плохо выгляжу…

Двоих своих крошечных ребятишек она решила убить самым «простым» способом. Перестала их кормить и поить. Дети плакали, кричали, пока были силы. К несчастью, никто их не услышал. Соседи неладное заподозрили поздно.

Один ребенок умер, второй был похож на узника концентрационного лагеря.

…Нет, не согласимся мы с утверждением покойного Ламброзо, что в физиономии человека есть характерные признаки, обличающие садиста и убийцу. Ни один физиономист не угадал бы в этом милом рыжем мальчике убийцу. Хорошее лицо, чистый взгляд. Коренаст, плотен, подвижен. Шутит, посмеивается, подает руку «жертве». Идет следственный эксперимент. Преступник (Смирнов, 21 года) показывает, как они с товарищем, Инсаровым, убили девушку. Сначала ее изнасиловали — вчетвером. Потом отвезли на мотоцикле в лес и там убили. Причем вырывали друг у друга нож — ударить хотелось каждому.

Девочка была с их улицы, они ее знали с детства. Смотрю на фотографию погибшей: прелестное личико, семнадцать лет… И никакой печати смерти во взгляде.

— Как вы себя чувствовали после того, как убили ее? — спрашивает следователь.

— Нормально, — отвечает юный убийца. — Как обычно.

— А что вы делали потом, когда приехали домой?

— Купили на Пролетарке две бутылки вина. Выпили. И поехали кататься на мотоцикле.

Для тех, кто видит корень зла в отечественной организованной преступности — доморощенных рэкетирах, коррупции на уровне директоров предприятий, — хочу еще раз повторить: вот она, настоящая преступность! Страшная и неостановимая.

Вспоминаю еще одно подобное преступление — этим же летом в городе Енисейске. Цитата из записи допроса:

«— Как у вас возникло намерение совершить убийство?

— Мы посмотрели видеофильм. Вышли из зала, и нам захотелось кого-нибудь убить…».

Два мальчика сели в попутную машину, выехали за город и нанесли водителю пятьдесят восемь ножевых ран. Агонизирующая жертва укусила одного из них за палец. За это они выкололи умирающему глаза.

На встречах со зрителями меня иногда спрашивают:

— А не виновато ли во всем, что происходит на наших улицах, кино? Нет ли здесь «заслуги» кинематографа?

Раньше я оправдывался: мол, у них, на Западе, такого «кина», где есть и секс и насилие, гораздо больше, а ничего… не задыхаются от уличной преступности.

Но теперь чувствую: был не прав.

Может быть, действительно хватит? Нам не удалось обогнать Америку по мясу и молоку. Но по количеству секса и насилия на экране мы ее обогнали мгновенно. За год-полтора, едва нам все разрешили.

Не пора ли остановиться? Все же у нас, в нашей стране, ситуация другая. И мы не ощущаем всей глубины той нравственной пропасти, в которую опустились. И того, что при больших допущениях можно Там, но нельзя Здесь? Среди нас, оказавшихся в нижней точке столь горького и бесславного падения, должны действовать более строгие нравственные законы. И всем нам вместе предстоит длительный нелегкий путь наверх.

Не пора ли поэтому начать говорить — неустанно, не боясь наскучить — о понятиях, до сих пор невостребованных: чести и благородстве, достоинстве и мужестве?! О том мужестве, когда мужчина бросается на выручку ребенку или женщине, не думая о последствиях. А то у нас скоро будут насиловать среди бела дня на Манежной площади и никто не отважится на защиту.

Мы пробыли в Перми недолго. Рядом, всего в двухстах километрах вверх по Каме — город Березники. Я там родился. Но жил недолго, вскоре был увезен родителями на Волгу: И сейчас захотелось посмотреть родные места.

Разбитая грейдерная дорога связывает два крупных промышленных города. Она вьется по левому берегу реки, иногда взмахивает на пригорок, и оттуда виден всхолмленный горизонт, зеркальные извивы Камы, голубые бескрайние леса. Огромная страна.

Огромная богатая страна! Леса, воды, пушнина, рыба, чуть не семьдесят процентов мировых черноземов, колоссальные минеральные богатства — нефть, газ, редкие металлы, золото… И нищета! Удручающая, лишающая достоинства нищета.

— И сколько же вас живет в деревне, бабушки?

— Три человека.

— А молодые есть?

— Нету молодых.

— Чем же вы питаетесь? Магазина-то нет.

— В Пермскую ходим.

— Это сколько километров?

— Пять.

— А огород есть?

— Есть. Как же без огорода…

— Что у вас в огороде растет?

— Морковочка, лук, картошки.

— А молоко где берете?

— Нету молока.

— Как жизнь, бабуси? Хуже, лучше — в последнее время?

— Ой, лучше!.. В десять раз хуже.

— Про перестройку-то слышали?

— Перестройка-то и настроила, что покушать нечего.

— Сахарку-то нет? Чайку попить не с чем?

— Перестроила перестройка. Это не перестройка, а… Сказала бы, да рот после этого крестить надо.

— А мыло-то есть?

— Ни у кого ничего нету. Ничего нету, миленькие! Плохая жизнь стала…

— Совсем никудышная.

— А раньше все было. Покушать-то было чё. Пойдешь сахарок купишь… Квасок сделаешь, попьешь, пьяненькой напьешься. Раньше конфетки купишь, прянички, а сейчас ничего нету.

— А откуда про перестройку слышали?

— Радио-то говорит.

— Что говорят?

— Хвалятся. Заседание идет… Говорят, пенсию добавить хочут…

— Ну и на что же ее сейчас хватает?

— На что — на хлеб! Картошку я сама сажу…

— Дай вам Бог долгой жизни, бабушки! Может быть, жизнь к лучшему изменится.

— Нет, хуже еще будет.

— Думаете, хуже?

— Хуже. День ото дня все хуже и хуже… Вот такой у нас состоялся разговор с двумя старушками по дороге. Когда садились в автобус, одна из бабушек спросила:

— Президент-то, он в Москве правит?

— Почему в Москве? В стране.

— Вы уж скажите ему, что чайку-то не с чем попить.

— Неладная, мол, жизнь-то стала. Скажете?

— Обязательно скажу, бабуси. Обязательно!

Магазин, о котором мечтали-тосковали эти две милые уральские старушки, мы встретили буквально на следующее утро. Там было все то, чего они так долго не видели в своем магазине, расположенном в пяти километрах от их деревни. Пряники, конфеты, мед, варенье, мясные консервы, хозяйственное мыло. К сожалению, старушкам нашим вход туда воспрещен. И не потому, что далеко — не за тридевять земель от них. А потому, что — ворота туда железные и часовой стоит у входа.

Магазин расположен на территории женской колонии строгого режима.

— Давно вы здесь?

— У-у, я старая каторжанка. Что такое свобода, и не знаю.

— Сколько же вы сидите?

— Сорок пять лет.

— Сорок пять?!

Разные сидят в колонии люди. С тяжелыми статьями, с более легкими. С тремя-четырьмя судимостями. С десятком и поболее. Есть и убийцы. Но основной контингент — за воровство.

Красть начинали по-разному. Но толкало на воровство одно и то же: нищета, убогий быт, бездушие окружающих.

— Сколько тебе было лет, Нел я, когда ты села?

— Девятнадцать.

— А сейчас?

— Тридцать три.

— Шесть лет тебе осталось сидеть? В сорок выйдешь на свободу… Между сроками ты была на свободе?

— Почти нет.

— Детишки-то есть?

— А зачем они мне? Вот еще морока. Зачем они мне?

— Ты из детдома, Неля? А почему мать отдала тебя в детдом? Она что, пила?

— От горя кто не запьет. Нас девять человек у нее было. Как муравьев. Надо всех и одеть, и обуть. Она одна тянула. Отец сидел…

Неля выйдет отсюда в сорок лет. Через месяц-два вернется обратно. Большинство снова возвращается в колонию. Трудно с судимостью устроиться на работу. Трудно привыкнуть к честной жизни. Да и не намного слаще на воле, чем здесь. Тут хоть трехразовое питание и чистые крахмальные простыни. А как живут наши знакомые старушки неподалеку, мы видели.

Тюрьма, какой бы она ни была, калечит людей. Неля на свободе между отсидками не была. Отбывая один отмеренный срок, совершала лагерное преступление, ей добавляли новый. Вряд ли она выйдет отсюда и к сорока годам.

Нет, не имеет права это учреждение называться исправительным. Никого тюрьма не исправила. В ней отбывают наказание. Для этого она и создана. И незачем приклеивать к ее названию благопристойные словечки, присваивать не свойственные ей функции.

Начальник лагеря показывает мне на осужденную с татуировкой на руках и на груди — в вырезе халата.

— Я ей говорю: «Ну что ты грустишь, Тамара! Вот выйдешь отсюда, наладишь нормальную жизнь, встретишь хорошего человека, полюбите друг друга». А она смеется: «Да ты что, начальник! Как только я разденусь, как только он увидит меня голую — в окно выскочит и раму на ушах унесет!».

— Гражданин начальник, гражданин начальник! — женщина лет шестидесяти тянет меня за рукав. — Выслушайте, пожалуйста, меня!

Рассказывает свою грустную историю. Сидит с 1947 года. Ленинградка, детдомовка. Из блокадного, осажденного города ушла на фронт. После войны прижила ребенка. Одна оказалась с дитятей на руках. Ребенка пристроить некуда. Однажды не вышла на работу. Прогул. Судили по Указу — дали год. Через четыре месяца освободилась. Родных нет, жить негде. Мыкалась по городу. Дали еще год — за «чердак», то есть жизнь без прописки. Вышла — уже две судимости. На работу не берут. Решила уехать из Ленинграда — иначе опять посадят. Села с ребенком на товарняк, на тормоз, поехала, куда глаза глядят. На станции Бузулук ее сняла военизированная охрана. По указу от 41-го года (а шел уже 48-ой) дали снова год.

Таким образом набралось у нее пять судимостей. И вот однажды она познакомилась с хорошим человеком.

— Такой благородный был мужчина. Катаемся мы с ним на поездах, денег у него много, одевает меня хорошо. Спрашиваю: «Толик, ты где работаешь?». Он отвечает: «Я инженер карманной тяги». Клянусь, я не понимала — думала, такая специальность есть. Потом увидела, что он ворует. Говорю: «Научи меня, мне неудобно на твоем иждивении сидеть». А он: «Не положено. Ты жена вора, ты не должна этим заниматься». Тогда я стала потихоньку учиться сама… С тех пор пошло… Сейчас тринадцатая судимость уже… А ему я благодарна по сей день. В то время ни один коммунист не подал мне руки…

В колонии, конечно, несладко. Но смотря с чем сравнивать. Если с жизнью двух старушек, которых мы встретили по дороге… Вот бы их сюда завезти! Они бы решили, что попали в дом отдыха. Работой их не напугаешь — всю жизнь горбатились от зари до зари. А если показать им расположенный в зоне магазин? Да посмотреть при этом на их лица? «Как же так? — скажут они. — Мы всю жизнь работали, а эти всю жизнь воровали!»

В последние годы наша общественность была озабочена улучшением жизни в тюрьме, в колонии. Приятно. Милосердие постепенно находит себе место в общественном сознании. Добавим: в искалеченном сознании. Поэтому любое благородное начинание приобретает у нас уродливые формы. Даже милосердие. Посудите сами.

Преступность росла, а тюрьмы пустели. Было полтора миллиона заключенных, а к 1989 году, когда преступность резко возросла, осталось 800 тысяч.

Характер преступлений становится все более жестоким. В обществе же не на шутку развернулась кампания за гуманизацию методов борьбы с преступностью. Преступления ужесточаются, а методы борьбы с преступностью становятся все гуманнее.

Серьезная опасность нависла над страной, над каждым домом. Нет ни одного родителя, сердце которого было бы спокойно за своего ребенка. Что делает общественность, главным образом творческая интеллигенция? Поднимает широкую кампанию в прессе: ах, как плохо живется преступникам!

Я не за то, чтобы сделать жизнь в колонии невыносимой, как прежде. Ее можно даже улучшить. Но все должно сообразовываться с ситуацией на воле. Не должно быть на свободе хуже, чем в тюрьме!

Но вернемся к нашим старушкам. Почему же они, честно трудившиеся всю жизнь, пережившие голод, коллективизацию, вытащившие войну на своих плечах, оказались на старости лет забыты и колхозом и государством? Вывод напрашивается очевидный: старушки государству больше не нужны!

От тех, кто сидит в колониях, — польза. Они что-то производят, валят лес, выполняют трудоемкие земляные работы. С переходом к рынку кое-где заключенные оказались не у дел, но, думается, это временные трудности — «была бы шея — хомут найдется». Тем более, что платить этой «шее» можно гроши. Известно, что система исправительно-трудовых учреждений вкупе — одно из самых крупных министерств в стране. Многие предприятия ведь планируются и строятся из расчета на колонию, из соображения, что у них всегда будет избыток дешевой рабочей силы. У нас давний и богатый опыт по использованию дешевого рабского труда — труда заключенных.

А какая польза от старушек? Умрут на год-два раньше — только экономия. А если взять всех старушек по стране, суммировать их пенсию? Огромные деньги!

Город Березники — столица химиков. Родина отечественной соды, аммиака. Центр калийной промышленности. Производства — душегубки. От химических отравлений страдают не только рабочие, но и все население. Особенно дети. Развлечений в городе нет, с жильем плохо. Вообще-то здесь жить нельзя.

Но люди живут.

Жил и я когда-то. Родился здесь, пошел в школу, вступил в пионеры. И был счастлив.

Нет-нет да ловил, помню, себя на мысли: как хорошо, что родился я в советской стране, а не где-нибудь в Америке!

Жили мы в двухэтажном деревянном бараке. Мать работала за двоих. Отца не было. Жили впроголодь.

— А где наш папа? — спросил я у мамы, когда начал чуть-чуть соображать.

— Отстань от матери, — сказала бабушка, — не приставай к ней. Отец нас бросил.

— А где фотографии папы? — не унимался я. — Все фотографии есть, даже дальних родственников, а папиной нету?

— Мать все порвала. Забудь о нем. Он был плохой человек. И не лезь к матери!

Я и забыл. Писал в анкетах, когда оформлялся за границу: «Отец бросил нас до моего рождения…».

Умерли мама, бабушка — унесли с собой тайну. Однажды меня словно что-то стукнуло. Попросил сестру написать в КГБ. Пришел ответ: «Репрессирован в 1936 году…». И фотографию прислали — такого, каким он был 23 лет от роду. Я же раньше никогда не видел ни самого отца, ни его снимка. Теперь знаю, как он выглядел. Простое русское лицо… Мог стать учителем или инженером, военным…

Убили человека дважды. Сначала — самого, потом — память о нем.

Я не в обиде на маму с бабушкой. Они значительно облегчили нам с сестрой жизнь.

Но больно! И боль эта не утихает, наоборот — все крепче сжимает сердце.

«Человек! Это звучит гордо!»

Как мы, дети войны, голодные и обездоленные, любили повторять эту фразу!

Десятки миллионов этих «гордо звучащих человеков» свалены в ямы по российским необъятным просторам. Как хорошо должна бы рождать наша земля, насыщенная таким количеством органических удобрений!

Но она не рожает. И не родит ничего. В землю зарыты настоящие хозяева этой земли, любившие ее, умевшие с ней обращаться.

Страна тюрем и лагерей. Кого ни спросишь в этой стране — сидел, кого ни вспомнишь — погиб. В тюрьме, в лагере, в подвалах ЧК, в бесчисленных войнах. И над каждым, буквально над каждым живым, как дамоклов меч, висела угроза неправедного суда и заточения. Страх смерти двигал поступками людей.

Однажды мы снимали в районе бывшей лагерной зоны. Случайно обнаружили брошенный проржавевший паровоз на заброшенных, ведущих в никуда рельсах.

Вот мрачный образ нашего поступательного движения к светлому будущему! «Наш паровоз — вперед лети!..» А ведь как были разведены его пары, как раскалена топка — топили-то живыми людьми. При этом сгорели мозг нации, ее интеллект, история и слава России, ее культура. И шпалы, и рельсы этого дьявольского пути проложены на костях погибших, на переломанных хребтах, на отнятой воле. Никуда этот путь и не мог привести! Обидно только, что ясно это стало слишком поздно, да и то не всем.

Что же за проклятие висит над нашей страной, над нашим народом?

А не соври мне мать с бабушкой, знай я с самого рождения про репрессированного отца, поселись в мальчишеском сердце ожесточение и озлобленность на весь окружающий мир — как бы сложилась моя судьба? Не попал бы я в тот контингент, о котором сегодня пишу?

И не эта ложь ли меня спасла?

Может быть, мы плохо делаем, что пытаемся сегодня изгнать ложь из нашей жизни? Вон уж многие жалуются: «Раньше хоть верили во что-то… Пусть обманывались, но верили! Это давало уверенность, силы, помогало переносить тяготы…».

Может быть, ложь нужна? Нужна — «во спасение»?

Для того, чтобы получить ответ на этот вопрос, надо попробовать «жить не по лжи».

Как сказал Жванецкий, «так мы уже пробовали. Давайте попробуем иначе».

Жить по лжи мы уже пробовали, давайте попробуем без нее.

На самом деле ложь вовсе не изгнана из обихода, из взаимоотношений правительства с народом.

Ложь, как икона, по-прежнему висит в изголовье каждого ребенка. Едва научившись стоять на ногах, он вступает в царство Лжи.

Отринув Большую Ложь, мы все-таки сохранили маленькую. Эту маленькую ложь, как ладанку, повесил человек себе на грудь, и молится на нее, прикладывается к ней губами, умоляет:

— Не отнимайте у меня мою последнюю святыню!

— А как же гласность? Разве, благодаря ей, мы не вырвались наконец из болота лжи, в которое были погружены в течение 70 лет?

И гласность у нас пока еще — не гласность.

— Как это? — опять будет недоумевать читатель. — Выходит, и вы пишете не откровенно?

Не откровенно.

Во-первых, во мне сидит внутренний редактор. Поселился он давно. Поставил раскладушку, сказал, что ненадолго, а вот поди ты, живет по сей день. И заставляет советоваться с собой. Говорит:

— Про это нельзя! Этого лучше не касаться!

Во-вторых, в каждом издательстве есть настоящий редактор. С ним тоже идет борьба.

Сколько раз представители средств массовой информации слышали с высокой трибуны:

— Гласность — она, знаете, не без границ.

Примитивная и мерзкая выдумка. Известно ведь, что полуправда — еще хуже лжи.

Сорок пять лет не был я в родном городе. Каким же он стал за эти годы? Как выглядит? Опять-таки — с чем сравнивать. Если с Чикаго, с Манчестером, то — ужасно. Если с Пермью, Новокузнецком, Дзержинском, то — вполне приемлемо. Достаточно чистый, вполне однообразный. Все дома — памятники соцархитектуры. С фасадов исчезли набившие оскомину лозунги — «Народ и партия — едины». Зато процветает мелкая коммерческая торговля.

Город окружен плотным кольцом дымящихся заводов. Вырваться из этого ада можно только в тайгу. Или на противоположный берег Камы, в Усолье. Но там разруха.

Впечатление такое, словно Усолье только что освободили. Семьдесят лет старинный уральский городок был оккупирован врагом. Жестоким врагом Прекрасного. Между тем это был красивейший архитектурный ансамбль не только в Пермском крае, но и на всем Урале, «великолепие которого, — цитирую искусствоведческий справочник, — зримо характеризовало могущество и беспредельное богатство русских промышленников». Это бывшие владения знаменитых Строгановых.

Представьте себе Суздаль, только поменьше — вот таким было и Усолье. Сейчас все в руинах: все дома, все церкви (а тут их множество), палаты самих Строгановых, особняки, часовни, подворья. Захватчик был жесток и безжалостен.

И враг этот не разбит окончательно. Он все еще здесь, рядом. Ждет, когда придет его время и он снова войдет в Усолье. И довершит разрушение. Православная церковь взялась отреставрировать Спасо-Преображенский собор. Но колокольню собора ей не отдают. Кто? Местные власти. Почему? А ни почему. Не отдают и все. Хватит, мол, и собора. Церкви, ей палец покажи, она всю руку отхватит. Не успеешь оглянуться — как она всему ансамблю вернет первоначальный вид. Накось, выкуси!

Захожу в подворье рядом с собором. Жуть! На полу следы костра, пустые бутылки, замусоленные игральные карты. Две железные кровати, покрытые грязным тряпьем. На стенах рисунки и надписи: «Спид», «Хитачи», серп и молот, матерщина, изображения половых органов. В этих наскальных рисунках — не все ли то духовное наследство, которое мы оставляем нашим потомкам?

Всякий великий писатель, конечно, является провидцем. Иван Алексеевич Бунин уже в 1918 году чувствовал, во что все это превратится. В «Окаянных днях» он приводит фразу из Библии: «Честь унизится, а низость возвысится. В дома разврата превратятся общественные сборища и лицо поколения будет собачье».

Раньше церковь, выражаясь гнусным канцелярским языком, проводила профилактическую работу по предотвращению преступлений, по нравственному очищению человека. А ныне и святая обитель превратилась в место разврата.

Для чего надо было все это разрушать? Чтобы возникло — что? Вот этот грязный притон? Здесь пили, сквернословили, играли в карты, насиловали женщин…

Только до 1922 года в России было уничтожено — чаще всего без суда и следствия — более 20 000 священнослужителей… В том числе около 4000 женщин. Отстрел пастырей народных неубывающими темпами продолжался в 20-е, 30-е годы…

В Березниках я видел как-то страшную картину, может быть, самое страшное из того, что довелось посмотреть во время съемок. Я видел очередь за водкой, в которой стояло… около пяти тысяч человек! Нужно было видеть лица этих униженных людей: обозленные, ненавидящие. Ненавидящие власть, друг друга, самих себя.

Нужно заметить, что приключения человека, выстоявшего эту невообразимую очередь и получившего свои законные бутылки, на этом не кончались. Надо было еще донести драгоценное приобретение до дома. Никто не мог дать гарантии, что в темном дворе тебя не треснут тупым предметом по голове и не отнимут водку. Этот вид уголовного преступления очень распространен за Волгой и за Уральским хребтом.

Добавим к сему, что из небольшого гарнизона городской милиции семьдесят человек ежедневно отряжалось в очереди за алкоголем. При таком отвлечении значительных сил милиции очень трудно уследить за правопорядком.

Сейчас очередей за водкой уже нет. Покупай, сколько хочешь, в любое время дня и ночи. Коммерческая торговля «решила» проблемы со спиртным. Понятно — пить меньше не стали.

Разговариваю с начальником милиции Юрием Брагиным. Чудный человек. Когда я вижу таких милиционеров — а я немало перевидал их на своем веку — то начинаю понимать, почему, несмотря ни на что, в нашей стране сохраняется еще какой-то порядок.

— Много пьют, Юрий Федорович?

— Не больше, чем раньше.

— Как прошла ночка? Сколько увезли в вытрезвитель?

— Пятьдесят семь человек.

— А сколько заночевало под забором?

Брагин улыбается:

— Стараемся поднимать всех.

Что говорить, пьют в России много. Но надо бороться не с алкоголем — так мы уже тоже пробовали — ас причиной пьянства. От хорошей жизни человек не запьет.

Дело не в водке. Пить можно и моющие средства. Я видел в Сибири очереди за лаком, за средством для укрепления волос. Про одеколон уж не говорю. Это для публики интеллигентной. Из одеколонов даже коктейли составляются. Например: коктейль «Александр Третий». Красиво? Он из двух одеколонов — «Саша» и «Тройной».

Большинство преступлений — на почве пьянства. Или — ради пьянства. Нужно достать денег, чтобы выпить.

Присутствую на следственном эксперименте. Сын, 49 лет, рабочий, ранее судимый, убил отца и мачеху — женщину, которая его воспитала. Убил ради денег, родительских сбережений. Убил зверски — молотком по голове. Трупы пролежали в комнате целую неделю.

— Расскажите, как произошло убийство!

— 31-го день рождения у меня было, фактически. Ну, отметили его 29-го июля. Напились пьяными, конечно. Я говорю: «Пап, надо мне денег». «А х… говорит тебе, а не денег». Всяко обозвал меня. Ну а здесь молоток был, под койкой. Я ударил его пару раз молотком…

— Каковы ваши действия после убийства родителей?

— Я взял водки 5 штук и пошел в сарай…

Слышали? Взял водку и пошел в сарай.

Так сказать обмыть событие.

…Во время работы над фильмом «Так жить нельзя» случайно мы сняли кадр. В толпе полупьяных-полутрезвых ползет, на забаву ей, пьяный мужичок с шапкой в зубах. Собачье карабканье на четвереньках это ни возмущения, ни сострадания ни в ком из окружающих не вызывает.

Господи! Неужели сбудется: «И лицо поколения будет собачье!».