ЭКРАНИРОВАНИЕ РЕАЛЬНОГО
ЭКРАНИРОВАНИЕ РЕАЛЬНОГО
С другой точки зрения Матрица действует подобно «экрану», который отделяет нас от Реального и делает «пустыню реального» сносной. Однако как раз здесь мы не должны забывать о фундаментальной двусмысленности Реального для Лакана: оно не является предельным референтом, который должен быть огражден, приспособлен или освоен посредством экрана воображения. Реальное также и прежде всего есть сам экран, препятствие, которое всегда искажает наше восприятие референта, реальности за его пределами.
На языке философии здесь проявляется различие между Кантом и Гегелем: для Канта Реальное — ноуменальная сфера, которую мы воспринимаем «схематизи-рованно» через экран трансцендентальных категорий; для Гегеля, напротив (как он утверждает, в частности, во введении в «Феноменологию»), кантовский разрыв является ложным. Гегель вводит здесь три термина: когда экран вторгается между нами и Реальным, он всегда порождает идею о чем-то пребывающем В-себе, за экраном (видимого), так что разрыв между видимостью и В-себе есть всегда уже «для нас». Следовательно, если мы отнимаем от Вещи искажение посредством Экрана, мы утрачиваем саму Вещь (в терминах религии смерть Христа — это смерть Бога в себе, а не только в его человеческом воплощении). Поэтому для Лакана, который здесь следует Гегелю, вещь в себе — это в конечном счете наш взгляд, а не воспринимаемый объект. Итак, возвращаясь к Матрице: Матрица сама по себе — это Реальное, которое искажает наше восприятие реальности.
Здесь может быть полезным обращение к предпринятому Леви-Строссом в его «Структурной антропологии» анализу пространственного расположения строений у виннебаго — одного из племен Великих озер. Племя подразделено на две подгруппы: «те, кто сверху» и «те, кто снизу»; когда мы просим человека нарисовать на листе бумаги или на песке план его деревни (расположения хижин в пространстве), мы получаем два совершенно различных ответа, в зависимости от того, к какой подгруппе он принадлежит. В обоих случаях индивид воспринимает деревню как круг; но для одной подгруппы внутри этого круга есть еще один круг домов, стоящих в центре, так что мы имеем два концентрических круга, в то время как для другой подгруппы круг разделяется надвое четкой линией. Другими словами, член первой подгруппы (назовем ее «консервативно-корпоративной») воспринимает план деревни как кольцо домов, более или менее симметрично расположенных вокруг находящегося в центре храма, в то время как член другой подгруппы («революционно-антагонистической») воспринимает свою деревню как два отдельных скопления домов, разделенных невидимой границей.
Главная мысль Леви-Стросса заключается в том, что этот пример ни в коем случае не должен склонять нас к культурному релятивизму, согласно которому восприятие социального пространства зависит от того, к какой группе принадлежит наблюдатель. Само разделение на два «относительных» способа восприятия подразумевает скрытую отсылку к чему-то постоянному — не к объективному, «действительному» расположению строений, но к травматическому ядру, к фундаментальному антагонизму, который жители деревни оказались неспособны символизировать, принять во внимание, «интернализировать», согласовать, к дисбалансу в социальных отношениях, который помешал сообществу стабилизироваться в форме гармоничного целого.
Два способа восприятия плана деревни — это просто две взаимоисключающие попытки справиться с травмирующим антагонизмом, исцелить нанесенные им раны посредством введения сбалансированной символической структуры. Нужно ли добавлять, что дело обстоит в точности так же в отношении полового различия, что «мужское» и «женское» подобны двум конфигурациям домов в деревне Леви-Стросса? Чтобы развеять иллюзию, будто наш «развитый» мир не управляется той же самой логикой, достаточно вспомнить о разделении нашего политического пространства на правых и левых, которые ведут себя точно так же, как члены противостоящих подгрупп из деревни Леви-Стросса. Они не только занимают различные позиции в политическом пространстве, но и по-разному воспринимают саму организацию политического пространства — левый воспринимает его как поле, внутренне расколотое неким фундаментальным антагонизмом, правый — как органическое единство общности, которое нарушается только вторжением чужаков.
Однако Леви-Стросс доказывает еще одно решающее положение: поскольку две подгруппы тем не менее образуют одно племя, живущее в одной и той же деревне, эта тождественность должна быть каким-либо образом символически описана. Но как это возможно, если все социальные институты племени — система символического выражения — не являются нейтральными, но определены фундаментальным и конститутивным антагонистическим расколом? Посредством того, что Леви-Стросс остроумно называет «нулевым институтом», пустого означающего, лишенного какого-либо определенного значения, поскольку оно обозначает только присутствие значения как такового, в отличие от его отсутствия, у которого нет никакой положительной, определенной функции: его единственная функция является чисто негативной и заключается в обозначении присутствия и действительности социального института как такового, в отличие от его отсутствия, от до-социального хаоса.
Именно отсылка к такому нулевому институту дает всем членам племени возможность переживать себя как таковых — как членов одного и того же племени. Не является ли тогда этот нулевой институт идеологией в наиболее чистом виде — непосредственным воплощением идеологической функции обеспечения нейтрального всеобъемлющего пространства, в котором социальный антагонизм уничтожается, в котором все члены общества могут узнать самих себя? И не является ли борьба за гегемонию как раз борьбой вокруг того, каким образом этот нулевой институт будет определен, окрашен каким-либо особым обозначением?
Приведем конкретный пример: разве современное представление о нации не является таким нулевым институтом, возникшим в ходе распада социальных связей, в основании которых лежали непосредственные семейные или традиционные формы, когда в ходе модернизации социальные институты становились все менее и менее укоренены в усвоенной традиции и все более и более воспринимались как предмет «договора»? Особое значение здесь имеет тот факт, что национальная идентичность переживается как хотя бы в минимальной степени «естественная», как принадлежность, укорененная в «крови и почве», и в качестве таковой противопоставляется «искусствен но и» принадлежности к социальным институтам в собственном смысле слова (государство, профессия и т. д.). Институты традиционного общества функционировали как «усвоенные» символические сущности (как институты, укорененные в не подлежащих сомнению традициях), и в тот момент, когда институты стали осознаваться как социальные артефакты, возникла потребность в «усвоенном» нулевом институте, который бы служил общим для них нейтральным основанием.
Возвращаясь к различию полов, я рискну выдвинуть гипотезу, что, возможно, ту же логику нулевого института следует применить не только к единству общества, но также и к антагонистическому расколу: что, если различие полов в конечном счете представляет собой разновидность нулевого института социального разделения человечества, усвоенное минимальное нулевое различие, раскол, который, предшествуя указанию на какое-то определенное социальное различие, указывает на это различие как таковое? Борьба за гегемонию тогда представляет собой опять же борьбу за то, как это нулевое различие будет определено другими особыми социальными различиями. Именно в этом контексте следует рассматривать важную, хотя обычно и упускаемую из вида особенность лакановской схемы обозначающего: Лакан заменяет стандартную схему Соссюра (над чертой — слово «дерево», а под ней — изображение дерева) схемой, в которой над чертой стоят рядом два слова — «мужчина» и «женщина», — а под чертой — два идентичных изображения двери.
Чтобы подчеркнуть дифференциальный характер означающего, Лакан заменяет схему Соссюра парой означающих, в которой имеет место противопоставление мужчины и женщины, различие полов; однако действительно неожиданным является то, что на уровне воображаемого денотата нет никакого различия (перед нами — не графический указатель полового различия, не схематичное изображение мужчины и женщины, которое мы обычно находим на дверях большинства сегодняшних уборных, но одна и та же дверь, воспроизведенная дважды). Возможно ли яснее выразить, что различие полов не означает какого-либо биологического противопоставления, основанного на «реальных» свойствах, но является чисто символическим противопоставлением, которому ничего не соответствует в обозначаемых объектах — ничего, кроме Реальности некоего неопределенного X, который никогда не может быть схвачен образом обозначаемого?
Вернемся к примеру Леви-Стросса — к двум изображениям деревни. Здесь можно увидеть, в каком именно смысле Реальное вторгается через искаженное изображение. Мы имеем вначале «действительное», «объективное» расположение домов, а затем два различных варианта символизации этого расположения, каждый из которых искажает действительное расположение. Однако «реальным» здесь является не действительное расположение, а травматическое ядро социального антагонизма, которое искажает видение действительного антагонизма членами племени. Таким образом, Реальное — это то отрицаемое X, из-за которого наше видение реальности искажается. (Между прочим, эта трехуровневая схема в точности соответствует фрейдовской трехуровневой схеме толкования сновидений: реальным ядром сновидения является не скрытая мысль сновидения, которая замещается или переводится в явленную структуру сновидения, но бессознательное желание, которое описывает себя посредством самого искажения скрытой мысли в явленной структуре.)
То же самое верно в отношении современного искусства, в котором Реальное не возвращается под видом шокирующего брутального вторжения фекальных объектов, изуродованных трупов, дерьма и т. п. Эти объекты, конечно, неуместны, но чтобы они могли быть неуместными, должно уже быть дано (пустое) место, и это место, начиная с Малевича, предоставляется «минималистским» искусством. В этом проявляется соучастие двух противостоящих символов высокого модернизма, «Черного квадрата на белом фоне» Казимира Малевича и организованной Марселем Дюшаном выставки предметов ready-made в качестве произведений искусства.
Идея, положенная Малевичем в основу возвышения повседневного объекта до произведения искусства, заключается в том, что «быть произведением искусства» не является неотъемлемым свойством объекта: именно художник, завладевая объектом раньше других и помещая его на определенное место, делает его произведением искусства. Бытие в качестве произведения искусства предполагает не вопрос «почему», но вопрос «где». Минимализм Малевича просто предоставляет — отгораживает — это место как таковое, то есть как пустое место (раму), обладающее магическим свойством превращения каждого предмета, который оказывается внутри него, в произведение искусства.
Коротко говоря, нет Дюшана без Малевича. Только после того, как художественная практика огораживает место/раму как таковое, опустошенное от всякого содержания, можно позволить себе оперировать предметами ready-made. До Малевича писсуар остался бы просто писсуаром, даже если бы демонстрировался в самой изысканной галерее.
Появление объектов-экскрементов не на своем месте, таким образом, соотносится с появлением места, не содержащего никаких объектов, являющегося пустой рамой как таковой. Следовательно, Реальное в современном искусстве имеет три измерения, которые воспроизводят внутри Реального триаду «Воображаемое — Символическое — Реальное». Реальное здесь прежде всего — искажающее пятно, искажение непосредственного образа реальности, искаженный образ, чистая видимость, которая «субъективизирует» объективную реальность. В таком случае Реальное присутствует как пустое место, структура, которая всегда «не здесь», опыт как таковой, который может быть выстроен только ретроспективно и должен заранее предполагаться как таковой в качестве символической конструкции.
В конце концов Реальное—это неприличный фекальный объект не на своем месте, Реальное «само по себе». Это окончательно Реальное, будучи изолировано, представляет собой всего лишь фетиш, зачаровывающее или увлекающее присутствие которого маскирует Реальное как структуру, точно так же, как в нацистском антисемитизме еврей, подобно фекальному объекту, представляет собой Реальное, которое маскирует невыносимую структуру реальности социального антагонизма.
Эти три измерения Реального возникают в результате трех способов дистанцирования от «обычной» реальности: эта реальность подвергается искажению; вводится объект, для которого нет места в этой реальности; или же исключается или стирается все содержание реальности (объекты), так что все, что остается, — то самое пустое место, которое эти объекты заполняли.