Детдом

Я пишу, чтобы добрые взрослые люди воевали не друг с другом, а вместе – против войны. Я пишу правду, чтобы взрослые, молодые и старые, знали, что ждет их в случае войны, чтобы они знали также, что ждет их детей, маленьких и больших. Это несколько иной ряд событий, исполненный чувствами и переживаниями, отличный от хроникального ряда, запечатленного мастерами художественной обработки. Война пронизывала всю жизнь, отворачивая ее силы в смерть.

Наша с мамой жизнь пошла под откос, как я уже намекал, когда сгорела самая высокая в Писцове колокольня, а под ней – хлебопекарня. Колокольня была наблюдательным пунктом за пролетающими в небе самолетами. И когда дежурная с биноклем определяла, чей летит самолет, она звонила куда следует и отмечала факт в журнале. Это было системой оповещения.

Сгорела, собственно, не колокольня, она и сейчас стоит на месте. Выгорели опоры и лестница, ведшие на пост. Выгорели из-за пожара на хлебопекарне, в основании колокольни, после чего хлеб начали возить из Комсомольска.

Ни улучшения, ни ухудшения люди от этого не почувствовали, но мы, поскольку мать лишилась и заработка, и возможности хоть иногда прихватывать буханку хлеба, попали в беду. У матери, кроме нас с Борей, была еще своя старенькая мать и свой младший брат, подросток лет 14, которые, как и мы, тоже были голодны. И однажды их троих схватили за какой-то неблаговидный поступок. Мать отпустили: как-никак мы были у нее малые дети. А другую половину семьи отправили в заточение.

Но тем дело не кончилось. Из квартиры в добротном каменном доме в самом центре села [сейчас его уже нет) нас выгнали и поместили в заброшенном доме вместе с беженцами, о котором я рассказал в первой новелле «Сто граммов».

Однако и здесь мы прожили недолго. Мать опять попалась на чем-то. И нас поместили в одну из часовен между колокольней и церковью, где в далекие-далекие времена держали покойников перед отпеванием. В часовне были двухъярусные полати, хорошо притоптанная земля вместо пола и железная чудо-печка с дровами впридачу.

Приближалась зима. Время от времени выпадал и таял чистый белый снег. В эту пору мы любили с Бориской выбегать из нашего жилища босиком и с визгом напечатать много-много следов, чтобы люди изумлялись.

Конечно, давно все, что мы принесли с бабой Маней из наших скитаний по миру, было съедено. Сама баба Маня у нас не появлялась. Синяк под мышкой на руке у меня сошел. И память о моей спутнице легла на дно души и не тревожила меня.

К нам подкрадывались новые испытания. Мать подобрала ключ к складу, который размещался в церкви за маленькой боковой дверью. И он подпитывал нас. Я помню из него морковь, соленые огурцы и… щи, сваренные из одной капусты. Мать была осторожна: ходила только ночью, без огня, приносила чего-нибудь по чуть-чуть. Но на всякую осторожность оттачивается чужой глаз. Следы-то она все равно оставляла. Не такие, как наши с Борькой.

Разрешилась ситуация совершенно поразительным образом.

В один из дней, пока еще было светло, мать послала нас к бабушке с дедушкой [по отцу), которые жили на краю села, за Акуловской ямой. Пройти к ним можно было либо по дороге на кладбище, либо через центр мимо лабаза, вверх, в обход Акуловской ямы. Мы больше любили этот, второй путь. Здесь было интереснее. Мальчишки, которые побольше, на крутых склонах ямы рыли пещеры, и мы любили в них заглядывать, воображая себя в отдельном домике.

Как и пообещала мама, дедушка с бабушкой приняли нас охотно. Покормили. И, когда начало вечереть, проводили обратно.

Без особых задержек, вроде тех, когда хочется пободаться с козленком на привязи или погоняться за петухом-крикуном, мы вернулись домой. Но мамы дома почему-то не было. Топилась печка. На дворе сгущались сумерки. Мы стали чаще выходить, на улицу, озираясь по сторонам. Но мамы все не было.

Бориска заревел первым. Маленькие острее чувствуют неладное. Заревел и я. Не из солидарности, а из тошнотворного чувства неопределенности, неясности, смутного предчувствия беды. Меня действительно подташнивало, и слабость разливалась по телу.

В дом свой, где печка погасла, мы уже не заходили, только кружили вокруг часовни и ревели, призывая: «Мама, ма-ма».

Перед входом уже собирались взрослые. Судачили между собой, пытались нас успокоить. А мы, остановившись, всякий раз рассказывали, что мама послала нас к бабушке с дедушкой, а когда вернулись, ее все нет и нет.

– А не велела она вам остаться на ночь у бабушки?

– Нет, мы всегда спим с мамой, – отвечал я на подобные вопросы.

Тут еще кто-то подошел и сказал, что видел Авдотью на выходе из села в сторону Сорохты. Одна была, с узелком. Мы не понимали с Бориской, что из этого могло следовать. Но одна из женщин взяла Борю на руки, меня за руку – другая, и через центр, мимо лабаза мы опять направились к бабушке с дедушкой.

Так мать оставила нас, а может, скрылась от грозящей ответственности. И мы впервые переночевали у родных дедов. Несколько дней мы жили у них, то и дело спрашивая: «А когда придет мама?»

Приходили родственники. Всё – женщины (мужчины, семеро наших дядей, – воевали), тетки и старшие, уже некоторые взрослые двоюродные сестры. Они помогали дедам. Один из таких приходов (куда-то водили Бориску) буквально спас меня, угоревшего вусмерть.

Дед закрыл задвижку раньше, чем прогорели дрова, и улегся на печи. А я валялся-валялся на кровати, слушая радио, особенно почему-то любил скрипичную музыку, и заснул. Бабка хлопотала по хозяйству, видимо, радуясь, что я не мешаю. Пришла Тамара Федоровна, дочь старшего из бабки-дедовых сыновей. С улицы-то угарный газ сразу улавливается. Все поправили как надо, а потом уж и на меня обратили внимание. Давай меня шевелить, а я никакой.

Будили-будили, трясли-трясли. Поставили на ноги, а ноги подкосились – я и повалился.

Усадили на полу – голова у меня не держатся, в глазах все расплывается, а тут еще что-то глотку изнутри сдавило. Я начал задыхаться, судорога пошла, в горле зашевелилось что-то. Я рукой в горло полез, инстинктивно, и, ухватившись за кончик у самого неба, вырвал наружу. Оказалась длинная-предлинная аскарида.

Мне сразу полегчало. Я начал всех видеть и всему радоваться. Меня завернули в старый дедушкин тулуп и вынесли в прохладные сени подышать. Тамара сидела со мной и что-то рассказывала. Оживая, я снова заснул. Вот как бывает! А мог вообще не проснуться и… стать могилой для глист.

Нас определили в детский дом, детдом. Сейчас он имеет № 17. Там были группы приводных детей (ведь огромное количество матерей работали на фабрике) и одна постоянно круглосуточная.

Это я знаю потому, что когда однажды ночью зимой случился небольшой пожар, нас быстро подняли, одели и вывели во двор, и никаких других групп там не было, хотя днями они резвились в разных уголках в достаточном количестве.

Детский дом располагался недалеко от прачечной, где работала наша бабушка. И иногда на воскресенье она забирала нас по одному или сразу обоих к себе домой. Я помню: дедушка сотворил чудо-санки, накрыл их кожухом из фанеры – получилась маленькая кибитка с окошечками по бокам, – ив сильные морозы забирали меня одного. Я особенно любил, когда бабушка роняла меня в этой кибитке на неровностях дороги и сердилась. Тогда она говорила: «Ох, несчастье ты мое». А я заливался от смеха.

Бывало, что меня по уговору забирал кто-нибудь другой и вел к бабке в прачечную. Там в теплой, влажной духоте за почти непроницаемой стеной мятущегося пара едва угадывались под низкими тусклыми лампочками полуголые, в полупрозрачных мокрых холщовых рубахах, с подоткнутыми подолами, разновозрастные тела работающих вручную женщин. Эта картина и сейчас в подробностях стоит перед моими глазами. Где-то сбоку подсвечивали горящим пламенем квадратные, с мой рост, печи, на которых стояли котлы с греющейся водой. Если бы Гюстав Доре побывал в писцовской прачечной моего детства, его картины дантова ада были бы еще более живописны. А тогда… это был просто труд на победу. Здесь она начинала коваться, именно женскими руками.

Чьи-то матери и жены, сестры и дочери отстирывали нательное солдатское (подштанники и рубахи) и постельное госпитальное белье от крови, дерьма и грязи, чтобы в нем было легче воевать и быстрее выздоравливать. А потом, чтобы придать белью свежесть, шли к речке и в мытилке (небольшой домик с настилами) или прямо в проруби полоскали его в ледяной воде. Боже ж ты мой, если ты существуешь, – как же тебе их не было жалко? Как же тебе не стыдно за твое равнодушие к ним, если ты все видишь? Почему ты устраиваешь ад хорошим людям еще при жизни?

Когда я вспоминаю эти картины, меня до сих пор охватывает дрожь. До чего ж тяжелой ценой далась нам победа [и нашлись люди, которые сдали ее). Я абсолютно уверен, что большая доля ее легла на плечи женщин, что гораздо легче было выйти на поле боя и погибнуть, чем вынести это. Но моя бабушка шла и работала. Ежедневно. Ворочала тонны измызганного добра, чтобы вернуть его к жизни, чтобы увеличить сыновьям, и не только своим, счастливый шанс вернуться домой.

Разговоры бабушки с дедушкой я не очень понимал, но уловил, что к матери нашей они относятся отрицательно. Особенно горячился дед, употребляя при этом всяческие бранные слова. Бабка в таких случаях говорила: «Не шуми при ребенке».

Но маму я продолжал любить. И ждал, когда она вернется и заберет нас с Борькой к себе. Но время шло.

Мы с братом сравнительно быстро обжились в группе. Вероятно, потому, что нас не разлучили. Хотя я не сказал бы, что мы всюду были рядом или постоянно вместе.