Вновь я посетил…
Тогда-то, конечно, все волновало нежный ум. Готика впервые наяву и не какая-нибудь вымытая мылом брусчатка и только рамок ожидающие квадратики средневековых площадей… Нет, руины, беззубый рот, голый череп в ржавой короне, березки чахлые на стенах королевского дворца, кучи говна между колонн могилы Канта… Та еще готика… Почти черные стены уцелевших домов. Черепица. Необычайной красоты деревья-иностранцы, не способные в силу исходной высшей мудрости, присущей растительному миру, бежать от смертельной угрозы. (Кроме засевшей в мозгу навек по-советски пафосной пьесы «Деревья умирают стоя», еще и наш великий и могучий русский язык гениально отразил этот альтернативный способ бытия растений – даже контролируемая попытка распространиться чуть дальше ствола называется побегом!!!).
Но и это все уже потом – поездка с биостанции в Калининград то ли за билетами, то ли для развития, не помню, так давно. А в первый момент – вокзал, чужой, заграничный, открытый. Высокая, взлетевшая к вершинам иной цивилизации крыша, а по сторонам – обрыв пространства. Запах угля в чужом и тревожащем душу воздухе. Какая-то пересадка на автобус и около часа езды по непривычно гладкому шоссе, да какое там шоссе! Это была настоящая аллея для кареты, обсаженная липами, кроны которых, смыкаясь наверху, действительно повторяли очертания крыши кареты, кареты-призрака, одной из разновидностей густой толпы призраков, тогда еще охранявших эти места…
Теперь как раз поразило почти полное исчезновение этих дорог (нашлось, кому липы заломати…), бывших одним из символов Пруссии, и появление каких-то недостроенных потуг на хайвеи. Нет, все ясно, все хотят ездить с удобствами, да и липы, вероятно, живут не так долго, как дубы и мемуаристы, да еще без должного ухода. Все справедливо. Век-волкодав издох, и хорошо, если хоть в чем-то хоть чему-то путному послужит удобреньем.
Но не все так грустно, господа, когда речь идет об энном, пусть и через много лет, приезде в любимый уголок, чуть не сказала, души. Почти так и есть – такой природы, которая как раз и призвана смыкаться с душой, как те липы с каретой, как та самая воображаемая линия горизонта сшивает море с небесами, небеса с сушей. Пустыня ребристых дюн, изгибы их хребтов. Лес, где у каждого дерева неповторимый силуэт. Пригорочки с нагретыми песколюбивыми да верескоподобными… Пятна света сквозь сосны. Или вдруг, сразу за авандюной в небольшой ложбинке, в конце, казалось бы, лета – как одомашненное облако – массив цветущего пышным цветом благоуханного белого шиповника, а если дальше идти, идти, идти, – можно запросто, не физически, а психологически, объесться земляникой или ежевикой, и каждая ягода будет выглядеть как некая индивидуальность, ценная, не бессмысленная, заслуженная тобой находка… И песок как образ времени, и непреложное симфоническое море, и целое небо высоты, перышки и бровки облачков, – все это не разочарует ни при каких обстоятельствах. И вообще, весь этот совместный проект Господа с трудолюбивыми и добросовестными пруссаками, наполовину Откровение, наполовину комплекс искусственных целенаправленных лесопосадок и дренажных систем, – поистине счастливая игра человека с Творцом, и при том не в библейские времена, а тогда, когда непосредственные контакты с небесами стали уже либо профессией, либо мошенничеством. То есть возникновение Куршской косы вполне можно считать настоящим Чудом. Другое дело, населенные пункты. Да еще после Победы – переименованные и заселенные в воспитательно-издевательском духе. Тильзит – Советск. Это напоминает историю с пирожными, их в какой-то исторический момент тоже непозволительно стало называть на французский манер, безе превратилось в «воздушное», эклер в трубочку с кремом, а наполеон – в «слоеное». Следуя этой логике, Тильзитский мир с Наполеоном превратился в Советский мир со Слоёным. Слоёный – звучит по блатному, как Горбатый. Впрочем, уголовный душок постоянно витал над обретенными территориями вполне отчетливо. Как говорится, см. историю заселения края…
В этот край я сделала за жизнь немало «ходок» и ракурсы, так сказать, были очень разными. Но для моей, только моей жизни важным по-настоящему было лишь пребывание на лоне чуда природы, на НП или, как выражаются местные жители – на «ловушках». Все остальное, включая даже грандиозную лавстори, развивавшуюся и распадавшуюся, частично, на фоне этого ландшафта, а также поездку с маленьким сыном в Рыбачий и эти вот визиты через много лет – типа на свою собственную могилку, – все это не то, не туда и не про то. Хотя истинной целью всех приездов всегда была неукротимая мечта достичь этого доступного только здесь совпадения, единственно родного варианта полного слияния с природой, только здесь подлинного, искреннего и ощутимого всем существом. Коса не только кусок, но и один из возможных способов мою жизнь описать, попытка инвентаризации метаний, сведения в одно русло разрозненных забегов, незримо, но неудержимо, как сама коса, стремящихся к материку, означающему смерть. Песочные часы моей жизни. Вот, вопию «природа!», «совпадение!», – как будто должно быть совершенно ясно, что есть природа и какова природа совпадений. Было и прошло – так будет куда точней.
В Калининград и Зеленоградск еще много раньше, чем я туда впервые попала, ездила вместе со своей мамой моя близкая подруга. Где-то там служил ее старший брат. У подруги был, таким образом, свой, – то волшебный, с живописным парком областной больницы, со знакомой красавицей глазной хирургиней, чьей-то дочкой, с какими-то многочисленными тетями-мотями и дядями-петями, то страшный – с костями на берегу и прочими не менее красноречивыми свидетельствами о смерти отступавших и наступавших. Город-герой детских кошмаров. Ну, а в Зеленоградск они с мамой ездили отдыхать, когда я уже обреталась на косе. Снимали там комнату у очередной тети-моти, но на этот раз не старой знакомой, а вновь обретенной, умственно отсталой и на редкость для этих краев добродушной, которая по вечерам, стараясь помочь квартирантам и повысить звездность своего отеля, суетилась, приговаривая: «Нёга мыть, мыть нёга…».
Я-то попала прямо сразу, можно сказать, в лучшее место лучшей косы этого лучшего из миров. Погранзона сохраняла первозданность чуда природы. А необходимость врожденной любви к птицам в сочетании со способностью жить неприхотливо и находить комфорт в дикой природе, подальше от трудовых будней советского (в данном случае, не только Тильзитского) народа, – определяли и до сих пор определяют подбор кадров полевого стационара орнитологической станции. В первый мой приезд на этом самом полевом стационаре, который тогда назывался наблюдательным пунктом, находился только великий Дольник тогда 27 лет отроду с первой женой и коллегой (2 в 1), а также юная выпускница журфака, сбежавшая туда от распределения, и спаниель Мэй. Витала тень другого старожила – Пана, уехавшего в отпуск в Ленинград.
В Зеленоградск ездили только изредка за продуктами и в баню. Когда же я попала в него впервые, проездом, по пути на косу, он показался мне обычной свалкой на обочине. Вокзальная площадь, она же автобусная станция, бой за посадку в местный автобус, бабы с неподъемными сумками, сплошь социально близкие лица (контингент-то был специфический – произносить следует по-райкински – «сьпецифицьки»). В центре этой плешки располагался какой-то чудовищный гибрид бездействующего фонтана, детской площадки и высохшей миргородской лужи. Какая-то бутафория, недомазанная жуткой масляной краской советской расцветки, причем по бордюру были рассажены облупленные гипсовые медведи, все как один с отбитыми носами – сплошной врожденный сифилис. Разве что, свет неземной пронизывал даже этот непрезентабельный ландшафт. А так, ничто в нем не давало никакого намека, что стоит отъехать на 2-3 км и ты попадешь…Да и дела не было до этого, с позволенья сказать, курорта. Я ехала на Косу и обратила на него внимание не больше, чем на урну, мимо которой бросают билетики в Рай.
Потом уже, когда я в очередной раз проводила на косе каникулы или отпуск (обязанность ходить на ловушки за обреченными на кольцевание птичками с меня сняли, из практиканток-доброволок я была очень быстро зачислена в почетные гости станции, то есть ходила на ловушки, если очень надо или по собственному желанию, и дежурила в свою смену по кухне), в Зеленоградск приехала отдыхать моя сестра со своей крошкой-дочерью. Снимала комнату. Попытка побыть матерью без помощи рук, на которые ребенок был обычно брошен. В первый же день по недосмотру неопытной мамаши племяшка была накрыта волной, получила изрядный шок и расширяющий сознание опыт, а далее, борясь за существование, решила овладеть ситуацией и в свои два с чем-то года взяла бразды правления в свои руки. Она встретила меня в коридоре, покрашенном свинцово-серой масляной краской, и, тряся кудряшками, сообщила: «Я не сплавляюсь, начала кулить…». Я впервые попала внутрь. До этого только слышала, как наши занимали тут не только высоты, но и полные чаши-дома с еще не остывшими постелями и растерянно позвякивающей посудой на столе (отчасти, миф). Теперь немецкие благоустроенные дома превратились в коммуналки, где дух НКВД смешивался с духом СС, как смешиваются спирт с водой – в любых отношениях. Вот уж воистину взаимопроникновение культур-мультур… Добротная еще водопроводная система, раковина на кухне напоминает своим то ли цветом, то ли формой, – военную каску, то ли немецкую, то ли советскую. Господи! Как хорошо и страшно! Вот так, в молодости, бесшабашно, оказаться бог знает где, бог знает на каком основании!
Теперь, вместо моря, какого-то здесь менее выразительного, чем на косе, и запруженного телами, малышка водила сестру в парк, где прутиком на черно-тенистой красивой земляной дорожке рисовала всех недостающих членов семьи. Умевшая хорошо давать наркоз, но не готовить, моя сестра робко уговаривала дитя пойти в столовую и получала ответ – «лучше в спальню». (Даже тогда здешний общепит был все-таки получше, чем на материке. Все же рядом дышащая ненавистью Литва, не говоря о воображаемой Швеции. Дольник любил, пристально, весело и пытливо глядя на очередную юную жертву мистификаций, сообщать, что до Швеции прямиком всего 300 км, по воде, разумеется. Больше ничего не говорилось. Но жертвенная голова начинала, вольно или невольно, лихорадочно работать над изобретением некоего фантастического способа эти 300 км преодолеть, а счастливый Дольник азартно наблюдал за подопытным.) Я и сейчас невольно улыбаюсь, вспоминая это, ибо это и есть – про молодость. Молодость всех действующих лиц, еще не все перспективы похоронивших с почестями или без.
Вот всегда так – кажется, что теперь-то я, нынешняя, все и увижу наконец-то в настоящем смысле, виде и значении, все как есть, взгляну наконец-то трезвым взглядом, без этой дымки туманной молодецкой, без опережающих события эмоций, ну и так далее, сами знаете и вместо меня написать можете, дополнить и привести примеры. Казалось бы. А вот и нет! Все наоборот! Сейчас, без нетрезвых эмоций, вы-то как раз ничего и не увидите. Нет, увидите, но примерно такое же ничто, как и в любом другом месте. Детали, даже если и окажутся, то волновать бывалую душу не будут, а цельного образа, впечатления, потрясения – и вовсе не случится. (Неужели опыт убивает не только мышку-лягушку, да кошку-собачку, а просто – убивает). Нет, не совсем глухо, конечно же, – что-то такое, если уже и не дрогнет дрябло, то даст знак, что, мол, здесь можно было бы и дрогнуть, что-то такое скупо, может быть и щелкнет на счетах с бывшей жизнью. Но ваша нынешняя независимость окажется не прорывом, а преградой. Сама идея вернуться куда-то, где проживал существенный во всех смыслах кусок жизни, сильно смахивает на малодушное и меркантильное решение снять фильм-продолжение, этакая «жизнь-2». Какие там возвраты! Безграмотная чушь. В другое совершенно место приезжает другой человек, и цель, и смысл, и возможности его там пребывания тоже иные – обширнее и слабее во сто крат. И так всегда и везде. Это основа повторных визитов. Вонзаешься в периферию чужой нормальной жизни, успеваешь только удивиться в хорошем смысле, но благодаря этой зацепке теряешь цепкий взгляд, теряешь способность стоять над обрывом, одной в вышине, то есть видеть по-настоящему.
Ну а в остальном, в остальном, конечно – «все хорошо, все хорошо», а также – «шоу продолжается». Ну а ностальгия может посещать лишь тех, у кого амнезия.
Раньше, когда жизнь постоянно висела на волоске, когда даже природные явления имели очевидную и непосредственную связь с судьбой, когда от выражения лица очередного Нарцисса де Сада зависело жизнеобеспечение картины мира, тогда – да. Так, однажды, сумев украсть у трудовых будней неделю для своей незаконной любви и оказавшись все в том же компромиссном Зеленоградске, я бродила совсем как будто бы в ином, незнакомом, открывшем мне свои внутренности населенном пункте. В мартовском, безлистном, обнажившем все свои сплетения, – от ветвей плодовых деревьев и кустарников, посеревших садовых цветов, превратившихся за зиму в стоячий гербарий, – до рыболовных сетей, то ли сушившихся под снегом, то ли истлевших и забытых там давным-давно. Они стали элементом пейзажа, активно помогая запутавшемуся в сетях судьбы, потерянному в противоречивом пространстве до боли родного чужого ландшафта существу, его застрявшей в переплетениях боли и любви душе – найти гармонию картинки и сюжета… Решетка рабицы, сплетения ветвей, сухой травы нетлеющая страсть – как брошенная за ненадобностью снасть… Сейчас вот ходила-гуляла, все не могла найти проулок, который вел к тому домишку, где на неделю удалось тогда, 40 лет назад, найти приют и где была огромная кровать, в которой мы ссыпались в яму середины, как в гамаке. Но тогда это скорее веселило, чем мешало последней и единственной безоблачной неделе огромной оглушительной любви… Хозяйка между тем все шила одеяла из кусков. Как я любила этот моветон, я с детства так мечтала о лоскутном одеяле! У нас дома их не признавали, произносили в нарицательном значении, но сами укрывались не богаче, рваньем, во тьме шкафов и сундуков забывшем о своем происхождении – верблюдах и пустынях, и старыми-престарыми пальто, а в просто старых, разумеется, ходили…
…Попав на косу впервые, кроме всех прочих немыслимых красот и чудес света, я именно там впервые увидела настоящий перформанс – живую гравюру – огромных виноградных улиток, часами бредущих по выложенной камнями на песке, старинной на вид, узкой дорожке, – в сторону живописно растущего средь высоких кустов – умывальника. Туда, к воде, к влаге цивилизации, совершенно этим улиткам необходимой, ибо на ее, цивилизации, пике – их принято жарить и жрать. И мы сами в молодости страстно ползем к самой главной опасности своей бесшабашной жизни, туда, где нас зажарят и сожрут.
Ну а теперь, что же теперь. Теперь все не так. Тот единственный капитальный, еще немецкий, лабораторный домик, который являлся и единственным присутственным местом, сгорел дотла, вернее остался некий кусок кирпичной кладки – памятник печке. А я и не помнила, чтоб она была. Хотя была тут как-то и зимой. Сперва шли пешком 12 км от биостанции по белоснежно-солнечному царству густой небесной красоты, как за бортом самолета, только холод пробирал, но не останавливал. Впереди был не экзамен, так, зачет – Новый год на НП.
В свой первый приезд я в этом домике спала на раскладушке, накрывшись спаниелем. Кто-либо из учеников или сотрудников мог ночевать на чердаке. Кроме лабораторного домика была там кухня, сначала совсем маленькая, с низким чердаком-спальней Дольника с супругой, мрачным помещением для готовки, где стоял, по-моему, керогаз, и кое-как застекленной терраской – столовой. Потом кухня подросла и оснастилась газом из баллона, появились два бунгало, построенные из выброшенных на берег ящиков. Кухня обрела второй этаж, где тоже уже жили. Дольник к тому времени уже поселился на биостанции, лермонтовский период жизни (он говорил – Лермонтов в этом возрасте уже умер, а я еще не кандидат!) закончился. Пан разрешал нам жить у него на время его отпуска. Внутри было интеллигентно и удобно. Этих домиков не было видно, они прятались в лесу, второй, где жила долгое время лидирующая орнитологическая пара, я никогда не могла найти, да и не стремилась, в общем-то. Мылись сначала в сосенках из тазов, потом построили баню. Приезжая каждое лето, я что-то еще, конечно, наблюдала, кроме птиц и, вообще, торжества совершенства божьего мира… Что никогда здесь не нарушалось – питерская интеллигентность в быту и удивительная способность уживаться в очень тесном кругу, друг друга вовсе не любя…
Удивительно, но Питер продолжает поставлять не только фигурантов власти, но и интеллигентных людей тоже. Причем, не просто там, образованных поосновательнее, прочитавших то да се, а настоящих, то бишь еще и неравнодушных, и абсолютно честных в быту.
Дольник был директором по призванию, директором вообще, паном директором, – всегда, и даже тогда, когда он им еще вовсе не был, и ему даже пришлось отказать столичным телевизионщикам, прорвавшимся в этот рай через все кордоны – за интервью и побалдеть. Отказ сниматься Дольник мотивировал тем, что у него только три пары штанов и все не годятся – в одних нельзя показываться спереди, в других сзади, а третьи вообще – идеологически не выдержанные шорты. Директор-тиран, искренне любящий своих вассалов и учеников (2 в 1!), играющий в них с нежностью и жестокостью ребенка, разломавшего куклу, чтобы посмотреть, что у нее внутри. Теперь – демократия, причем гораздо более успешная, чем на просторах всей остальной отчизны. Больше удобств, новые обшитые вагонкой бунгало, каждый любит только свою родню, функции тирана осуществляются всеми сотрудниками стационара, в разное время прошедшими школу молодого бойца, – строго по графику дежурств. Дежурства по ловушкам блекнут на фоне очередности в проведении экскурсий. У каждого свой имидж и стиль ласково, красноречиво или лаконично и демонично, – расправляться с толпой немецких или русских дикарей.
Поселок Рыбачий, где находилась и находится сама Биостанция Зоологического института АН, в моем разуме никак не сопрягался с моей возлюбленной косой. Он был средоточием всего насильственно прилагаемого к Чуду. Он возвращал на землю в прямом и переносном смысле. Бывший остров, вставший на пути так медленно бегущей по волнам косы. И там, в старом двухэтажном каземате таились все свойственные научным заведениям застенки, подвалы, оловянно-масляные стены, убожество и простота материализма – железный шкаф, клеенка, стол и клизма. Расстреливать людей сейчас не требуется, значит, запах опилок, столярного клея, крови и зверей исходит от чего-нибудь другого, – специфика изучения биологии в помещении… Я никак не могла понять тогда, почему сотрудники наблюдательного пункта так рвались в этот Рыбачий. За каждым из них там закреплена стандартная жилая комната-камера. Общая кухня. Потом еще и налаженный общепит. Поселок безнадежный, там даже некрасиво. Интернета тогда не было, только электричество. Была харчевня, задуманная как «Уха рыбацкая», но ввиду затейливости творческого воображения воплощавшего этот замысел художника, превратилась в «Рыбухацкую», что больше отражало ее суть как «бухацкой», где пить не стыдно, хотя исправно пили и в песках. Нет, сюда, как тех улиток к цивилизации-канализации, влекло, конечно, главным образом, облегчение некоторое бытовых невзгод и приобщение к тайнам общежития. Колодец на НП буквально в двух шагах от кухни, но все равно водопровод – это больше, чем космический корабль. Там все хуже несравненно, но вода течет из крана и никогда не надо топить печку. Все. Понятно, мы ведь так много драгоценного времени теряем на хождение по воду и растапливание печки, что не хватает его на то самое, ради чего живем на свете. Все мы знаем этот трюк с исчезновеньем свободного времени, дарованного прогрессом. На что его потратить? На Рыбухацкую. А то!
Нет, нет, нет и нет! Свернулся рулончик с картиной мира и легко, едва заметно, болтается за спиной. Вот тут недавно совсем по СМИ пробежала волна, так легкая рябь, – пошутили. Всерьез кто-то в парламенте Канады или где-то в этом роде, один другому смс-ку послал, что Тэтчер умерла, имея в виду свою горячо любимую старую кошку. И немедленно по всей, можно сказать, планете, со связью-то все в порядке, хоть конец света объявляй, разлетелась весть о кончине железной леди. Смешно, смешно, но не так, чтобы смеяться до слез. Так, первым делом, с легкой грустью отмечаем, что кошку жалко, а все остальное – ну, ничего, ну и ладно. Даже думать ни про что умное или там красноречиво на нечто исполненное смысла указывающее – неохота. Умер-шмумер. Тэтчер превратилась в кошку и, дай ей бог здоровья, живехонька, а вот кошка, бедная, умерла, Было уже, умирали. Да как! Да что там, умирали, – жили, все так или иначе заинтересовавшие лица – жили в прошедшем времени!
Как мы удивительно ухитряемся крутиться около одних и тех же судьбоносных мест. И кажется, что в молодости это происходит сначала совершенно случайно, потом в силу возникшей особой привязанности к этой местности, где душа чудом получила прописку. И только тогда, когда сюжет по существу закончился и прошли годы, в качестве эпилога, приезжаешь вдруг намеренно посмотреть на все это окончательно. И поскольку это всего лишь просто жизнь, а не кино или литература, – не умираешь сразу, а оказываешься вынужденным взять этот легко рвущийся, нескладный, тяжеловатый пакет воспоминаний вперемешку со сладостными узнаваниями и слегка шокирующими новыми впечатлениями и некоторое время растерянно и неуклюже держать его в уме. А если повезет, то и в сердце. Но потом, так или иначе, пристроить куда-нибудь, с глаз долой, на потом…
Шокировать собственно некого. Есть чем, да некого. У входа на территорию станции вдоль шоссе стоят торговые ряды, деревянные, в стиле трех медведей. Торгуют янтарем. Территория станции не огорожена, но вход допустим только через ворота. Там – все не так как было. Пожары, ураганы, иностранные скромные капиталовложения – довольно сильно изменили ландшафт. Как во сне – не узнаешь, но знаешь, что это ТО. Пожалуй, лишь у моря, несмотря на периодически возникающие и уходящие в бесконечность следы от квадроцикла и отдельные кучки отдыхающих (респектабельные моторизованные десантники с более скученных курортных пляжей), когда уже нет никого, вроде бы ничего не изменилось, ноты те же, если есть душевные силы и страсть, можно испытать те же чувства. Ничто снаружи не мешает этой редкой удаче.
Когда-то мы с подругой, отстрелявшись по хозяйству, отдежурив по ловушкам, гуляли вечерами по шоссе, знали все его изгибы, каждое неповторимое знаменующее этот изгиб дерево. Они тут все были как топ-модели, персонажи неземной развевающейся красоты. Были, а теперь исчезли, не выдержали беспрерывного потока машин, теперь не то, что гулять по шоссе – перебежать его проблема. Машины ставят прямо на траву, под ней песок, который немедленно от подобного воздействия пускается в путь. Неудержимо тает законсервированный некогда нуждами железного занавеса рельеф…
Зато расцвел Зеленоградск. Теперь все круто изменилось. Что-то заново покрасили, что-то обернули сеткой, знаменующей минутное намерение отремонтировать всерьез… Кирхи обернулись православными храмами… Базарная площадь оснастилась современными ларьками, но все же сохранился уголок, где на картонных коробках лежит такой ностальгически на первый взгляд необходимый хлам – ну там, боты, веники, может, даже калоши, – одним словом, не волшебная керосинная лавка детства, но некий десятый смыв с родного сердцу бедняцкого быта…
Сюда наконец-то дошли, как же медленно шли – как те виноградные улитки, каким-то образом диффундировали, – люди с хорошими лицами и стали что-то как-то созидать, а главное, ассоциировать себя с тем Зеленоградском, который некогда был Кранцем, одним из любимых курортов русских господ. Такие вот легенды и мифы – сюда, как выяснилось, на воды ездил сам Столыпин, и дом на площади ему принадлежал… И грязи-и-и-и-и… грязи-то оказались целебные… И минеральные источники, и прочие променады… «В своих голубых пижамах», одним словом.
Сейчас вот и я снова нахожусь в Зеленоградске-Кранце. В том давнем смысле, как раньше, я ничего уже не вижу, эпоха моего видения прошла, – вот, пытаюсь разглядеть, какие стрельчатые красоты будут видны из окошка одной из воображаемых темниц, пустых глазниц… Это в высоком и прекрасном коридоре на втором этаже того самого столыпинского дома (не бойтесь, уже не вагона!) в торце коридора библиотеки и оплота культурной жизни ее прихожан, мы стоим с одной из новых фей этого заново волшебного царства. Она показывает мне, как отсюда виден удивительный дом, в башенках и ставенках которого сосредоточился родной ее душе прекрасный Кранц… Я всегда мучительно пыталась понять, почему созданные совершенно чужими, бесконечно чуждыми нам людьми дома, улицы, города, – вдруг оказываются чуть ли не слепком с твоей души. Есть ли в этом что-нибудь – сверх анамнеза вита, импринтинга и прочих терминов, заменяющих наши невыразимые чувства и душевные предпочтения?