Все цветы мне надоели
Я садовником родился,
не на шутку рассердился, —
все цветы мне надоели,
кроме…
Старая детская считалочка.
Бездарные киноглюки вроде замедленно скачущих коней по травам-муравам на самом деле отнюдь не беспочвенны. В ходе молчаливой жизни – по пути куда-нибудь, то есть когда специально делать ничего не надо, а дело тем временем делается, – так вот, по пути, например, с работы домой, особенно если идешь поздно или несешь уже достаточно тяжело, никуда заходить не надо, можно, а иногда и удается – отлетать по месту жительства души. Я обычно успеваю быстро, как во сне, прибыть в ситуацию, когда я уже сумела каким-то образом поменять как бы свою квартиру в Москве на домок в Псковской губернии. Самого дома я не охватываю внутренним оком, я вижу только – дверь, но не вход, а выход на улицу, то есть из дома – прямо на землю. Такая дверь мне знакома с детства – наверно, я ее вынесла из пожара, спалившего тот многоквартирный деревянный дом в Перловке, где жила «после катастрофы» и многих лет ссылки и скитаний моя любимая бабушка. Я, кажется, слышала, что такой тип жилья называется слободкой. Сначала у бабушки с ее вторым мужем-князем там было две комнаты, и молодые мои еще бездетные родители жили там же, а потом, когда князя все-таки тоже замели, – уплотнили. Бабушка осталась в одной комнате, а в прежней второй смежной, за теперь уже намертво запертой дверью поселилась темная одинокая женщина по имени Лина. Она была рябая, похожая на неандертальца и на врожденный сифилис, болела чем-то очень тяжелым, какой-то онкологией в области шеи (бабушка, медсестра еще с первой мировой, постоянно «устраивала» ее к врачам), она была кроткая и неласково добрая. Но при замуровывании стены вследствие ареста князя Линина комната оказалась в другой квартире, а в бабушкиной жила еще еврейская семья – Гавсюки, с согнутой под прямым углом (она была первая такая в моей жизни) величественной старухой Анной Львовной, средними – мещанскими и смачными мужем и женой и какими-то еще детьми – гавсючатами, а также – Седовы, – благородный, похожий на лося (м.б., это от него я впервые услышала название станции – Лось?), Константин Михайлович с сухой поперечно-полосатой очкастой Марией Ивановной и с Шуриком Седовым, тяжеловесным, белобрысым сыном, с лицом, запотевшим, как очки в бане. За Лининой дверью всегда была тишина. Гавсюки жили шумно, но не скандально, Седовы разговаривали так тихо, что требовалось напряжение, чтобы расслышать, а вот за одной из стен, как раз около которой стояла бабушкина огромная кровать, доставшаяся, как и все вещи, от каких-то дальних родственников или близких друзей (от прежнего, естественно, ничего не оставалось, а нового тогда не покупали, окно на ночь бабушка завешивала черным, расшитым каким-то шнуром, ковриком, и утром сквозь дырочки, вероятно, проеденные молью, пробивались солнечные лучи, наполненные мириадами частиц), за этой стеной из красивых широких досок жили Гольдманы, у которых все время происходила бурная жизнь, и старик Гольдман комментировал ее на смеси русского с идиш. Он постоянно поносил непутевых отпрысков, воспитывал жену, а вечером требовал подвести «дер итог». Что имелось в виду? Все жизненные усилия, произведенные за день? Доходы? Траты? Скорее всего, речь шла все же про «гелд». Удивительно был устроен этот дом. Сколько там было отдельных выходов – уму непостижимо. Практически у каждой комнаты-семьи был выход на улицу. Откуда-то по своей лесенке по вечерам спускалась Екатерина Ивановна, пожилая красивая смесь Тарасовой с собирательной казачкой, и ее суждение о чем бы то ни было имело особый вес – если уж она похвалила ребенка или погоду, те могут спокойно существовать дальше.
Вот там и тогда я на всю оставшуюся жизнь нанюхалась деревянного коридора-керосина. У бабушки были две керосинки, у Гавсюков – керогаз, был там и чей-то примус, за водой ходили на колонку, сортир был далеко на улице, а вокруг дома небольшой участок прилежащей земли был нарезан между владельцами. Там у бабушки росли доступные ей в тех условиях, любимые ею в тех условиях – цветы: «разбитое сердце», самые простецкие флоксы (но именно с тех пор я знаю их слабый и дорогой аромат и сладкий вкус ножки оторванного цветка, именно тот опыт позволил мне сразу и навсегда полюбить Петрушевскую особой нездешней любовью, – это там где-то все мы такие то ли были, то ли окажемся вместе, – за фразу из «Время ночь», где говорится, что у внучк? голова пахла флоксами), георгины, маргаритки, анютины глазки, чьи, по набоковскому наблюдению, «чаплинские» мордочки не надоедало разглядывать на протяжении всего «счастливого детства», настурции – лисички в старинных французских девочковых шапочках, зимующие левкои, ноготки, бархотки и золотые шары. Три последних наименования расценивались, впрочем вполне справедливо, моей мамой как пристанционный цветочный социальный слой. А царствовали – казанлыкская роза и жасмин. У всех, конечно, была сирень. Какая у кого – своего рода знаки отличия. Это были крошечные пятачки, последующие шесть соток по сравнению с ними оказались бы огромными, но каким-то чудом эти клумбы вокруг крыльца были гораздо менее убогими, они были просто очень мелкими обломками прекрасного.
Таким образом, несмотря на все ужасы реалий и реальность ужасов тогдашней жизни, я могла с самого раннего детства увидеть и потрогать целый атлас форм истинной красоты, понюхать и впитать навсегда запахи жизни, определяющие все последующие вкусы и узнавания. В те времена жасмин расцветал к середине лета, к моему дню рождения (теперь, мне кажется, он стал цвести раньше, – акселерация, а может быть, дело в географии или почве), и я до сих пор принимаю его сладкий земляничный запах на свой счет, как будто получаю по почте (хотя мне, как и полковнику, давно никто не пишет, по крайней мере по почте не посылает) весточку на непонятном языке. Бабушка сама, естественно, копала тощую глину (земля была – глина, за стеной жила Лина), сама таскала ведрами воду и дерьмо под пионы, – значит, были еще и пионы, полола и т.д. Я ассистировала, когда бывала у нее, и уже тогда (а не только по памяти) испытывала счастье надежности бытия от того, как бабушка приступала к любому тяжкому и мучительному трудовому процессу – с радостным сиянием на лице, как гурман, добравшийся наконец до праздничного стола.
Потом была масса острых «цветочных» впечатлений и переживаний: альпийские луга на Тянь-Шане, вереск в Прибалтике, колокольчики на голых скалах на Белом море, практика по высшим растениям – смесь пионерского похода с прогулкой по собственному имению, в результате которой мы возвращались с «длинными букетами полевых цветов», но вместо того, чтобы класть их на рояль и ложиться в гамак, мы садились с лупой их определять, однако тут к луговой-полевой идиллии примешивалось столько всякой убогой, казенной и коллективной гадости, что вступать в удивительные отношения с растительным покровом на этом фоне было нелегко.
Есть и еще одна бездна души, населенная настолько еще не выкорчеванным из сердца растительным царством, о котором еще больно говорить в прошедшем времени. Деревенский дом в костромской глуши, где мощь сорняков достигает таких захватывающих дух значений, их энергия так щедра и беспощадна, что их не забыть никогда. Ночью светится в темноте древоподобный репейник, серебрится полынь выше человеческого роста, глухо чернеет крапива. А ярким или грозно-пасмурным днем (там столько неба, что создается впечатление постоянного симфонического сопровождения) цветут или отцветают непроходимые луга, где все экземпляры крупнее, ярче и махровее, чем на цивилизованных землях. Клевер огромен, тёмен, благоухан, тысячелистник тоже крупнее, чем под Москвой, и не только белый, но и розовый, и сиреневый. А донник? А кружева зонтичных? А воздушные ямы, надушенные островами кремовой таволги? А басы иван-чая у самого леса? Нет сил забыть и нет возможности добраться. Но душа еще не может отказаться финансировать бальзамирование «трупа» этого куска биографии. Единственный случай, когда можно, со всеми оговорками, понять коммуняк.
… Потом Перловка была принесена в жертву хрущобе в Кузьминках (нас было четверо, и не хватало пятой – бабушки – для права на картонную квартиру из трех смежных комнат), потом была жизнь на правах бедных родственников у тетки на даче. Тетка была талантлива во многих жанрах и, выйдя замуж на склоне лет за дядю с дачей, развела там королевский сад, где все цветы были аристократами, чемпионами и титулованными экземплярами (на них надо было ходить смотреть, когда они расцветали, и к этому разглядыванию, кроме непосредственного удовольствия, примешивались разные чувства – восхищение хозяйкой, цветоводами-селекционерами, благоговение вообще и в частности). Туда же были перевезены чудом сохраненные бабушкины главные персонажи: казанлыкская роза, жасмин и «разбитое сердце». Там в укромном уголке грандиозного сада они переждали до своей последней пересадки, на бабушкину могилу.
Да нет, я знаю, меняются, конечно, не цветы, а мы сами. Это я, я одна виновата, – это надо петь. (Однажды мне довелось сопровождать своего друга в психовозке – такой уазик ветеринарного цвета колесил по городу, собирая со всего района безумцев, подлежащих в этот день госпитализации. Там была одна крошечная старушка, она уже была, когда мы влезли, так вот она так убивалась, так горестно сокрушалась и говорила, что испортила своей дочке всю жизнь. Я сгоряча приняла это за какую-то адекватную информацию, но потом она постепенно распрямилась, набрала обороты и стала давать показания, которые кончались сакраментальной фразой: «А ведь война-то, Великая Отечественная, тоже по моей вине началась…». Так что увлекаться идеей собственной вины можно все-таки тоже – до известного предела).
Сейчас, когда всего стало завались, цветы продаются повсеместно. Именно по ним можно судить, насколько предложение должно превышать спрос, чтобы Адам Смит спокойно спал в своей могиле. Эти ларьки напоминают порнуху, ну, как бы разрешенную ее часть. Верхний интим. Такие стеклянные придорожные кибитки-бордели для роз и гвоздик, этих профи, участниц любого торжества и сабантуя. Бывают менее распространенные типажи, временные нашествия иногородних тюльпанов, мимоз, иногда даже ирисов, но хоть они и менее примелькавшиеся, но не менее казенные. Я видела, как подстригают завяленные края чудо-роз. Сколько времени они стоят в торговых точках, уму непостижимо. Ну, что они все не пахнут и сколько они стоят, можно не повторяться. Тогда, в Перловке, вечером, благоуханье сводного оркестра всех клумб, кустов и цветущих деревьев не только порождало ощущение жизни на земле, оно даже перебивало запах коммунального туалета типа сортир.
Все кончилось или все кончилось для меня? Вот в чем вопрос. Кто-то ведь и сейчас разводит заветные, может быть, не те же сорта, появились же всякие альпийские горки и прочие цветочно-духовные ценности. Жизнь продолжается. Где-то что-то обязательно благоухает, солнце садится, острее кто-то где-то что-то начинает чувствовать. Дай-то бог. Лишь бы, лишь бы, а то и одуванчики, кажется, задохнулись от газов, которые выпускают обожравшиеся выросшим благосостоянием трудящиеся. Одна пыль и рваные упаковки летят. Ну, нечего. Такое огорчение пока еще может проходить, как сердцебиение или головная боль.
А тут, совсем недавно, я видела, как ранним вечером у соседнего дома из машины вышел шикарный полуседой мужчина, как из арабского фильма – еще до сокрушительного предательства или через тридцать лет после, – с большим букетом длинных красных роз и пошел походкой, благоухая парфюмом, к подъезду. Туда, где его, конечно, ждут. Ах, что-то в этом все же есть. Хоть столько уже известно, от возможной мебели из Испании и сантехники из Италии там – до всего, что связано с человеческими отношениями в любом жанре. Ну и что ж, им могут чем-то пахнуть и эти розы, хоть я и знаю, чем.
Все цветы мне надоели… Кроме тех, бабушкиных. Но к ним мне не дотянуться никогда. Даже ценой смерти. Некому будет разводить маргаритки с анютиными глазками. Не потому, что у меня никого нет, а потому, что у них в сознании на месте клумб моего детства другие декорации цветут. Даже эту считалочку про садовника никто почти уже не знает.
Красиво почти все. Кроме, пожалуй, свинарникоподобных совхозных поселков эпохи позднего советского обскурантизма.
…Так вот, выхожу я из двери, расположенной в торце слепого выступа деревянного дома, успеваю возвести взглядом водосточную трубу, и тут полет шмеля прерывается и откладывается на неопределенное время. Но он определенно повторится, хотя, скорее всего, заново, а не в продолжение. С продолжением всегда напряженно.