Тема «Шестидесятники» и Достоевский
Тема «Шестидесятники» и Достоевский
Тема, понятно, мне по душе. Не только потому, что я больше чем полжизни занимаюсь Достоевским, но прежде всего потому, что она – конкретна.
При всей ее конкретности она является частью более общей темы: «“Шестидесятники” и культура», или как, почему, как, благодаря чему, ради чего «шестидесятники» спускались с «зияющих высот коммунизма», а точнее – выбирались, выкарабкивались из коммунистической пропасти.
Благодаря культуре, русской и мировой, и ради культуры. Все это лишь другая сторона вопроса: почему победил коммунизм в России? Здесь много разных ответов, разных аспектов этих ответов, но есть и такой: благодаря небывалой спекуляции на отсталости, то есть на общем бескультурье масс, благодаря невиданно беспощадному уничтожению культуры, благодаря замене ее все упрощающим суррогатом культуры.
Естественно, что разрыв с коммунизмом (не просто как с явлением идеологическим, социально-политическим, но и как с явлением мировоззренческим) и должен был неминуемо начаться с осознания несовместности, такой же несовместности коммунизма и культуры, какая – несовместность – существует между злодейством и гением.
Если путь победы коммунизма – это крестовый поход против культуры, то путь разрыва с ним – путь возрождения культуры.
Ну а тут, при всех общих закономерностях этого пути, у каждого «шестидесятника» была своя дорожка, своя тропка… И если говорить о моей дорожке, о моей тропке, то это прежде всего, больше всего ЛИЧНОЕ ВЛИЯНИЕ таких двух людей, как Достоевский и Солженицын.
С первого прочтения «Бесов» (середина 50-х годов) и с первого прочтения «Одного дня Ивана Денисовича» (ноябрь 1962-го) я почему-то вдруг сразу понял: это – мое, это – компас.
Разумеется, ни в 1956-м, ни в 1962-м я еще не знал и не догадывался о том, что и Достоевский, и Солженицын сами некоторое время находились под обаянием социалистических идей. И каждый проделал долгий мучительный путь разрыва с этим соблазном.
А теперь, спустя 30–40 лет с тех пор, я уверен: человек, прочитавший, переживший как свое всего Достоевского и всего Солженицына, получает прививку против коммунизма уже навсегда.
Очень давно стала мучить мысль: а что бы сказали о коммунизме, об Октябрьской революции, о Ленине, о Сталине и пр. такие люди, как Пушкин, Достоевский, Гоголь, Толстой, Щедрин, Чехов? Ведь ясно же: не только не одобрили бы, но и отреклись бы, прокляли. А будь они живы в наши времена, что бы с ними сделали? Разве не то же самое, что с тысячами писателей, философов, мыслителей, художников, священников, просто верующих.
Особенно больно было себе представить Пушкина на месте Мандельштама там, в лагере, скелетообразного, забитого, завшивленного, избиваемого, обезумевшего.
Или: Владимир Соловьев – на Соловках (как Флоренский)… Или: Достоевский не в царском, а в коммунистическом «Мертвом доме»… Только представишь себе это, и уже никаких, ни малейших сомнений насчет несовместности коммунизма и культуры – не остается. От «Бесов» до «Архипелага ГУЛАГ».
Достоевский: «Верны ли мои убеждения…» и «Социализм, коммунизм и атеизм – самые легкие три науки. Вбив себе их в голову, мальчишка считает уже себя мудрецом. Кроме того, поддаются эти науки легче всякой на популярное изложение» (24; 300).
«Вбив себе их в голову…» А нам – вбивали все это в голову, всверливали… Нас заставляли негодовать за судьбу пушкинского станционного смотрителя, гоголевского Башмачкина, достоевских Макара Девушкина и Мармеладовых (вот, дескать, судьба маленького человека в старой России), и – заставили, научили не видеть несравнимые беды десятков миллионов в новой России, не слышать их стоны и крики.
Путь гениальных одиночек (Достоевский, Солженицын, Замятин, Бунин, Пришвин, Бердяев, Булгаков, Франк…) подготовил перелом в сознании уже десятков и сотен «шестидесятников», а те своей незаметной работой в какой-то, и немалой, наверное (выяснится), степени подготавливали уже действительно сравнительно массовый – десятки, сотни тысяч людей – разрыв с коммунизмом в конце 80-х – начале 90-х.
Но все-таки по-настоящему не внешнего (идеологического, социально-политического), а внутреннего (духовно-мировоззренческого) разрыва для масс, для миллионов еще не произошло.
А.И. Солженицын: «Оглядываясь, я увидел, как всю сознательную жизнь не понимал ни себя самого, ни своих стремлений. Мне долго мнилось благом то, что было для меня губительно, и я все же прорывался в сторону, противоположную той, которая была мне истинно нужна».
А.И. Солженицын точно обозначил этапы духовного разрыва с коммунизмом: жить не по лжи, не соучаствовать; раскаяние, искупление.
Мы самая предупрежденная страна о бедах, которые несет коммунизм.
Залпом читаю степаняновские сборники.[216] Сколько новых открытий, сколько новых имен. Например, Т. Касаткина «Об одном свойстве эпилогов пяти великих романов Достоевского» (кстати, «великих» – не надо бы).[217]
Речь идет об «иконном» финале. Наблюдения ее – глубоки, поразительны, ошеломляют. Но, во-первых, насколько они были осознаны самим Достоевским? Во-вторых, насколько были осознаны непосредственными тогдашними читателями? Тут есть нюансы, которые автор не принимает во внимание. Действительно, главное, чего недостает современному читателю Достоевского и на Руси, и в мире, – так это вживаемости, органической погруженности в тогдашнюю атмосферу, которая была насквозь христианской. И то, что нам, для нас кажется сегодня открытием, для них было, если угодно, – обыденностью: они, тогдашние, жили абсолютно другой жизнью, дышали абсолютно в другой атмосфере, для них совершенно естественной.
Нам, так или иначе испорченным атеизмом, невероятно трудно вжиться в то время, дышать тогдашним воздухом. Это для меня – главное, что следует из ее статьи. Но опять-таки осознание! – и самим Достоевским, и самими тогдашними читателями.
Выходит: если не знать этих сопоставлений, то даже для тогдашних, не говоря уже о сегодняшних, читателей все романы Достоевского были закрыты. Заколдованный сундучок, ключ от которого был потерян и вот теперь наконец найден.
Я сомневаюсь как в осознанности этого «приема» самим Достоевским, так и, тем более, в осознанности самим тогдашним читателем.
Теми и другими это, несомненно, чувствовалось, должно было чувствоваться. Уже одно это – очень много. Но чтобы осознавалось – сомневаюсь…
В этом случае мы рискуем попасть в рационалистическую мышеловку, когда едва ли не каждое слово художника представляется нам не то ребусом, не то какой-то шарадой, кроссвордом, который мы, по определению, должны рационалистически угадать, разрешить, расшифровать.
Но ведь в этом случае мы, вольно или невольно, незаметно для самих себя теряем главное, самое главное, что составляет суть художественного произведения, то есть ощущение непосредственного ожога, непосредственного восприятия.
Маленький контраргумент (я его перепроверю, а сейчас пишу по старому восприятию): в черновиках Достоевского его «пяти великих романов» я что-то не упомню знаков такой «зашифрованности», таких ребусов, шарад, кроссвордов.
…Можно – к сожалению, конечно, – не знать одну из последних строк пушкинского «Моцарта и Сальери» – «И не был убийцею создатель Ватикана!», – можно, к сожалению, не знать, что здесь подразумевается (тогда это было «всем» известно) Микеланджело Буонарроти, но от этого малюсенького незнания целостность непосредственного восприятия всего художественного произведения отнюдь не умалялась.
Познание литературоведом художественного произведения при всей эрудированности автора должно не умерить непосредственную живость впечатления читателя, – усилить его. «Исполнить», «исполнить» прежде всего адекватно, по нотам.
Литературоведение есть воскрешение-исполнение, а неисполнение – убийство.
Сегодня посчастливилось: разглядывал «Афинскую школу» Рафаэля – и вдруг разглядел наконец… Среди трех-четырех десятков персонажей только один – сам Рафаэль! – смотрит зрителю прямо в глаза. Этот взгляд тебя не отпускает, прикован к тебе, что-то говорит.
Знаменитый и незаконченный спор вокруг мысли М.М. Бахтина: в полифонии Достоевского все голоса героев и, главное, автора равнозначны.
Сейчас мне чудится: буквально в каждом произведении Достоевского, самом «объективном», самом «отстраненном», взгляд самого Достоевского на тебя – в упор, как у Рафаэля в «Афинской школе». Только надо этот взгляд найти, рассмотреть. Наверное, ярче всего он – в «Сне смешного человека», а труднее всего виден – в «Бедных людях» или «Двойнике».
Когда Достоевский писал брату: «Во всем привыкли видеть рожу сочинителя, а я своей не показывал…»[218] – то нельзя это понимать слишком буквально. Здесь ведь какая мысль? Очень простая: нельзя смешивать героев с автором. Но автор не может не показывать своего лица. И даже чем больше старается скрыть его, замести свои следы, то ведь еще больше их оставляет. И все дело в том, чтобы их, эти следы, отыскать. Повторюсь: будут, будут решать когда-нибудь такую задачу.
Мой главный аргумент против Бахтина – он, писавший свою работу в конце 20-х годов, просто не имел под рукой черновиков Достоевского, не работал с ними, а потому не увидел, не усмотрел мощную волю Демиурга. Не может быть Творец равен тварям, творениям…
Но есть второй еще аргумент: вывести это неравенство, не прибегая к черновикам, а из самой художественной плоти, из самого художественного духа произведений. Задача несравненно более трудная.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.