Последний час. Две Мадонны

Последний час. Две Мадонны

–?Когда примирятся люди?

–?Когда примирятся боги…

Странная вещь: когда все уже произошло, понято-перепонято (или казалось, что понято), когда все обговорено с самим собой и с близкими, – становится скучно об этом рассказывать – повторять. Кажется все банально и бахвально. Однако я не прав, потому что, может быть, кому-то это все-таки будет интересно.

Дело было так. Почти с самого начала, когда я стал заниматься Достоевским, меня вначале раздражала, потом огорчала, а еще потом ожесточала мысль о том, что его, Достоевского, неприятие католичества как такового – неправедно.

Вначале я боялся самому себе в этом признаться. Тем более противостоять. Но мысль не оставляла, укреплялась, утверждалась – наконец, взорвалась. «Как же так? – думаю я про себя. – Ты же обожал “Мадонну Рафаэля”. А что такое его Мадонна? Это же “результат”, один из “результатов” ненавидимого тобой католичества. А ведь еще ты любил и ворота Миланского собора, мечтал получить хотя бы их фото. Ты был счастлив, когда за год до твоей смерти, даже раньше, Владимир Соловьев, зная о твоей любви к Мадонне Рафаэлевой, подарил тебе ее фотографию, – как же так? Если католичество – мерзость, как же оно могло породить такое великолепие, столь тобой любимое?»

Так долго думал я и очень боялся тебе противуречить… «Как же так, – думал я. – Ты же помер под этой самой “Мадонной”, подаренной тебе В. Соловьевым». Когда в 1992 году, получив вдруг «разрешение» А.И. Солженицына навестить его в Америке, я дня за три до отлета, снова об этом подумал почему-то: «Ты же умирал по-христиански, православно, стало быть, с иконой в руках… С какой?..»

Тут же позвонил в Санкт-Петербург Бэле Нуриевне Рыбалко (директор Музея Достоевского):

–?Простите меня, ради Бога, грешного атеиста. Сто раз был у вас. Ночевал в этом доме и ни разу не удосужился запомнить и понять икону Достоевского. Наверное, он с ней – по обычаю – и помер. Есть у вас эта икона?

–?Есть, конечно.

–?Умоляю, немедленно сделайте слайды, пришлите.

Сделала. На другой день получил. Икона называлась «Божия Матерь – Всем cкорбящим Радость»… Икона была подарена Достоевскому каким-то (пока не выяснено) священником, подарено любовно в 1874 году.

Разумеется, я не сравниваю эстетику Рафаэля и автора этой иконы. Не об этом речь. А речь о знамении: умирает под католической Богоматерью, в руках – с православной Богоматерью, освященной, наверное, тихой, непритязательной любовью пока еще неизвестного, тихого священника…

Сама судьба распорядилась так. Примирение. Пусть незаметное… Сделал в натуральную величину две фотографии (одну подарил А.И.С. с описанием истории). Вот такая история. Рассказал ее сегодня Виторио Страде, а он: так ты это запиши. Его потрясло.

Ну вот я и записал. Не важна «разночинность» таланта – Рафаэль и неизвестный священник… Важно: любовь этого священника (пока еще неизвестного) к Достоевскому. Эта любовь, как всякая любовь, равноценна любви Рафаэлевой.

После этого в Музее Достоевского в С.-Петербурге сделали открытку, очень бледную, блеклую, этой иконки. Боже мой, какая в этом неправда и, Боже мой, какая в этой блеклости скрыта истинная правда. Не важно: все равно она, правда, – откроется.

…А небо было сегодня голубое-голубое, без единого облачка. А листья – ковром золотым невозможным. Счастливый день.

А когда примирятся люди? – Когда примирятся боги.

…Сколько любопытства праздного – у большинства людей – и непраздного, сострадательного – у меньшинства – насчет «игорных запоев» Достоевского. Как-то впрямую спросил меня об этом приехавший к нам в Переделкино из Саранска молодой и очень способный журналист, литератор Аркадий. Помнится, начал я свой ответ Аркадию об «игорных запоях» Достоевского издалека – с попытки понять, что значило для Достоевского 22 декабря 1849 года: расстрел, помилование…

Его письмо брату, написанное тем же вечером, для меня остается самым великим художественным произведением Достоевского, потому что оно было «кусочком», моделью всей его программы жизненной, когда он думал, сказал: «Жизнь человека должна стать художественным произведением…»[215] К этому дню, к этому письму как нельзя лучше относятся строки Пастернака:

И здесь кончается искусство

И дышат почва и судьба…

Так вот, этот день подарил ему самую ужасную и самую счастливую минуту: смерть, встречу со смертью и – воскрешение. Он побывал на грани бытия и небытия, одолевая страх этого заглядывания, стараясь не сморгнуть. Без этого его открытия не только непостижимы для нас, но их просто бы не было и у него самого.

Но ведь потом – 280 припадков «падучей». И каждый из них равен по-своему, повторяет (ножом по незаросшим рубцам, по незарубцевавшейся ране), каждый из них равен 22 декабря: встреча со смертью и воскрешение. Это и вообразить себе трудно, невозможно. Столько раз заглядывать в эту пропасть между бытием и небытием.

В конце жизни он скажет («Записные книжки»): «БЫТИЕ ТОЛЬКО ТОГДА И ЕСТЬ, КОГДА ЕМУ ГРОЗИТ НЕБЫТИЕ. БЫТИЕ ТОЛЬКО ТОГДА И НАЧИНАЕТ БЫТЬ, КОГДА ЕМУ ГРОЗИТ НЕБЫТИЕ».

Впервые он открыл это для себя 22 декабря 1849 года и – заново начал свое бытие. А потом еще 280 раз. А жил-то он – КАЖДЫЙ ДЕНЬ ПОД ЭТОЙ УГРОЗОЙ…

К чему я это? Ведь разговор и об игре… А вот мне и кажется, что осознанно, а еще более неосознанно, – в игре он снова испытывал нечто подобное… Неважно, что о деньгах речь. Важно, что в эти моменты он чувствовал себя и погибшим и спасшимся, и грешным и святым – рискует всем, и не только своим, но зато и спасет всех…

Недаром же именно в связи с игрой у него вырвалось: «А хуже всего то, что натура моя подлая и слишком страстная: везде-то и во всем я до последнего предела дохожу, всю жизнь за черту переходил. Бес тот час же сыграл со мной шутку». Из предельно конкретной ситуации – предельно общий вывод: «везде-то», «во всем», «всю жизнь»… Может быть, действительно, тут не обойдешься без фрейдовско-юнговских категорий: «вытеснение», сублимация… Без них не обойдешься, но с одними ими тоже далеко не все поймешь… Вообще, кстати, скорее сам Достоевский помогает понять Фрейда, чем Фрейд Достоевского.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.