Достоевский и Микеланджело (Достоевский и «человек с содранной кожей»)

Достоевский и Микеланджело

(Достоевский и «человек с содранной кожей»)

Все, может быть, началось с того, что меня перестали удовлетворять иллюстрации к произведениям Достоевского (за очень немногим исключением – В.А. Фаворский, А.Н. Корсакова, Э. Неизвестный и некоторые другие), а просмотрел я их сотни.

Разумеется, я давно знал мысли, высказывания Достоевского о картинах Рафаэля, Гольбейна, Тициана.

Но в конце 60-х, разглядывая «Капричос» Гойи, обжегшись ими, я вдруг подумал: насколько это ближе по духу Достоевскому, чем сближение Достоевского с Рембрандтом, о чем я вычитал у Л. Гроссмана. И чем дальше, тем больше я убеждался в этом, прочитав множество книг о Гойе, проглядев едва ли не все репродукции его произведений, тем более побывав (и не раз) в Музее Прадо.

В начале 70-х, готовя телевизионную передачу «Моцарт и Сальери», искал «изобразительный ряд». Разумеется, в первую очередь взял три гениальных рисунка Фаворского. А что еще? И тут Эрнст Неизвестный подсказал – «Страшный суд» Микеланджело. И вот, бесконечно разглядывая тот немецкий альбом Микеланджело, который я взял у Неизвестного, рассматривая ту «раскадровку», которую мы сделали для передачи, я вдруг опять почувствовал необычайное родство душ, духа этих художников – Микеланджело и Достоевского.

Примерно в это же время, чуть позже, вычитал в 86-м томе «Литературного наследства» чье-то письмо, где говорилось об этом родстве.[138] Это еще более стимулировало такое сравнение. Тогда же и пришла эта мысль: если олитературить героев Микеланджело, то они во многом (по крайней мере для меня) окажутся героями Достоевского, а если «оскульптурить», «оживописить» героев Достоевского, то они вдруг тоже во многом окажутся героями Микеланджело.

А тут как раз вернулся из Италии Ю.П. Любимов и, радостный, рассказывает, что ему дали карт-бланш – сделать на итальянском телевидении все, что он захочет: «Подумай!» Я ему тут же и предложил этот сюжет: Микеланджело и Достоевский. Не знаю почему (то ли потому, что я не был еще достаточно убедителен, то ли потому, что он был настроен на другую «волну»), но из этого дела ничего не вышло. Но все это – запало. Запало, но отложилось надолго – до конца 80-х, когда мне несколько раз посчастливилось побывать в Испании (Музей Прадо) и в Италии (прежде всего «Сикстинская капелла», Сан-Пьетро).

Еще помню, что тогда же, когда я прочитал то чье-то письмо и расспрашивал многих искусствоведов, есть ли такая скульптура у Микеланджело – человек с содранной кожей? Никто не вспомнил. Сам искал – не нашел.

Но вот сегодня, буквально сегодня, 29 января 1997 года, снова разыскал это письмо, на которое наткнулся 20 лет назад. Вот что получилось.

Письмо (от 17 июля 1879 г., оригинал написан по-французски, место отправки – Форестье) принадлежит некоему, ныне совершенно забытому, Ф.М. Толстому. Адресовано – О.Ф. Миллеру. Из него следует, что еще прежде Ф.М. Толстой довольно резко (вероятно, тоже в письме) высказывался против Достоевского и что О.Ф. Миллер еще резче ему отвечал – в письме от 27 июня 1879 г. (оба этих письма, к сожалению, нам неизвестны).

«…Ваше письмо от 27 июня – это не просто “расписка в получении”, а красноречивая защитительная речь и в то же время почти обвинительный акт, которым вы мне даете знать, что я ложно понял и вынес легкомысленный приговор личности и творчеству вашего литературного идола… <…> Теперь – последнее слово. Совершенно очевидно, что „человек с содранной кожей“ Достоевского в духе Микеланджело радует наш взгляд. Вы хотели бы повесить этот анатомический шедевр, эту окровавленную плоть, над своим письменным столом, чтобы досыта наслаждаться ее созерцанием. Я же восхищаюсь им как добросовестным и даже ученым, с точки зрения анатомии, трудом, но мне хотелось бы, чтобы сей труд находился подальше от моих глаз. Вот и вся разница между нашей манерой писать о великом таланте Достоевского».

Неизвестно, последовал ли ответ О.Ф. Миллера.

Но вот письмо ему Ф.М. Толстого (оригинал опять по-французски от 14 августа 1879 года). Убежден, что читатель не посетует на слишком долгую цитату – настолько сильной, искренней и красивой является мысль автора.

«Если у вас хватит терпения разобрать мои каракули – вы изрядно посмеетесь! “Валаамская ослица заговорила”, – скажете вы, быть может, читая мою исповедь. Дело в том, что ваше письмо от 27 июня явилось для моей старой башки совершеннейшей новостью – скажу больше: откровением…

Ваша глубокая уверенность в справедливости своей оценки поколебала мои убеждения, и я принялся внимательнейшим образом перечитывать роман – предмет вашего культа. Итак, я не только должен торжественно покаяться, но и возопить из сокровенных глубин своей души: mea culpa, mea maxima culpa.[139] Последний роман Достоевского действительно, как вы это говорите, – идеальное произведение, и все наши беллетристы-психологи – со Львом Толстым во главе – не больше чем детишки в сравнении с этим суровым и глубоким мыслителем. Перебирая в уме чудовищные бессмыслицы, которые я позволил себе высказать в своем первом письме, я краснею от стыда, и только одну фразу я считаю возможным оставить и теперь – это параллель между «Человеком с содранной кожей» Микеланджело и некоторыми местами в творениях Достоевского, но с той, однако, разницей, что произведение Микеланджело – это анатомический этюд, а произведение Достоевского – это этюд психологический, или, вернее, вивисекция, производимая над живым человеком. Те, кто присутствует при этом эксперименте in anima villi,[140] видят, как трепещут мускулы, течет ручьем кровь, и – что еще ужасней – они видят себя отраженными в глазах, “этом зеркале души”, и в мыслях человека, вскрытие которого производит автор. <…>

Вы спросите, быть может, с какой целью пишу я вам эти строки? Достоевский сумел бы объяснить вам это – я же не в состоянии это сделать. Здесь желание сознаться в том, что я побежден и – как ни странно – у меня совсем нет ощущения, что я унижен, – я чувствую себя выросшим в собственных глазах тем признанием, которое только что вам сделал. На одно мгновение я словно облачился в рясу смиренного Алеши, а вы появились передо мной в моральном одеянии симпатичнейшего отца Зосимы.

Примите же эти строки как мою исповедь вслух…

Вы не станете упрекать меня – я не заслуживаю этого, – вы уже дали мне, впрочем, кое-что понять, отобрав у меня книжки журнала, – а найдете средство дать мне знать, что исповедь Валаамской ослицы благополучно дошла по назначению.

Тысяч и тысяча благодарностей за то, что вы открыли мне глаза» («Литнаследство». Т. 86. 1973. С. 487–488).

Не правда ли, прежде всего насколько замечательно глубокими, плодотворными, заразительными предстают здесь мысли безвестного для нас читателя Ф.М. Толстого? Драгоценный подарок для всех любящих Достоевского.

Но не менее замечательным предстает и сам этот человек, написавший такое письмо. Какая беспощадность к себе. Какая искренность. И какая, наконец, радость от того, что убедился в своей ошибке. А еще – какой тон, какая молодость тона. А ему – в это время – 72 года!

Кто же он, этот человек? Феофил Матвеевич Толстой (1807–1881) – музыкальный критик, композитор-любитель, малоизвестный беллетрист, крупный чиновник цензурного ведомства, внук М.И. Кутузова.

Уверен: благодаря этим своим двум письмам он останется и в истории литературы (истории писателей), и в истории русских читателей (когда-то она еще будет написана).

Не могу не привести еще несколько сильных мыслей из второго письма, наверное, получится маленькое эссе «Достоевский и Лермонтов» – о «хищном типе» в противопоставление Печорину, сопоставление «Пророка» Пушкина и «Пророка» Лермонтова[141] и т. п.:

«Сцена опьянения старого распутника, сцена с офицером и исповедь Ивана – это также мастерски произведенные вскрытия. Поэма, которая складывалась в голове Ивана, полна подавляющего величия.

Если б можно было воскресить Лермонтова, он сумел бы сделать из этого pendant,[142] или, скорее, продолжение своего “Демона”.

Инквизитор – это воплощение Люцифера, облаченного в пурпур и увенчанного папской тиарой. А в личности Христа, в его взгляде, преисполненном благодушия, которым освещено лицо Инквизитора, я вижу, мнится мне, вижу облик автора романа. – Да! вы тысячу раз правы – “Достоевский – это Weltschmerzer”,[143] и его нельзя сравнивать с эгоистом Жан-Жаком.

Если бы Лермонтову – единственному из наших поэтов, который мог бы позволить себе изложить стихами речь Ивана, – посчастливилось напасть на подобный сюжет, из-под пера вышло бы произведение, еще более грандиозное, чем его “Демон”. Стремление Люцифера в тиаре бесконечно шире, ибо любовь какой-нибудь Тамары, разумеется, гораздо ниже любви или признательности всего человечества» («Литнаследство», т. 86, 1973. с. 488).

Итак, первым (насколько мне пока известно), кто задумался о духовно-художественном родстве Достоевского и Микеланджело, был Ф.М. Толстой.

А может быть, О.Ф. Миллер, как и Ф.М. Толстой сразу же полюбил эту мысль. Почему Миллер? Да потому что в письме Ф.М. Толстого сказано: «…совершенно очевидно, что “человек с содранной кожей” Достоевского в духе Микеланджело радует ваш взгляд».

Не важно, кто первый. (Мы же не знаем их предыдущей переписки.) Важна мысль, у которой большое будущее.

Post scriptum

Кстати, когда я расспрашивал у искусствоведов, какое произведение Микеланджело может быть так названо, я почему-то имел в виду скульптуру. Теперь-то ясно, что это может быть и рисунок (рисунки), это может относиться ко всему творчеству и Микеланджело, и Достоевского.

Поблагодарим Л.Р. Ланского, отыскавшего эти два письма Ф.М. Толстого. Замечу еще, что Толстой писал это в июле – августе 1879 года, т. е. еще не дочитав до конца «Братьев Карамазовых», не зная Речи о Пушкине, последних статей из «Дневника писателя», не пережив смерти Достоевского. Не может быть, чтобы так или иначе – не откликнулся. Найти бы и эти отклики.

Второй post scriptum

Сегодня же после только что написанного бросился к 30 (II) тому ПСС Достоевского, к указателю имен: что о Микеланджело? Пять сносок, но все – не от Достоевского. Все равно стал смотреть. Ожидали три сюрприза.

1. Герцен в 1864 году в статье «Новая фаза в русской литературе» («Колокол») писал: «Не следует, кроме того, забывать, что эта эпоха (николаевская) оставила нам одну страшную книгу, своего рода carmen horrendum,[144] которая всегда будет красоваться над выходом из мрачного царствования Николая как надпись Данте над входом в ад: это “Мертвый дом” Достоевского, страшное повествование, автор которого, вероятно, и сам не подозревал, что, рисуя своей закованной рукой образы сотоварищей, каторжников, он создал из описания нравов одной сибирской тюрьмы фрески в духе Буонаротти» (Герцен. Полн. собр. соч. Т. XVIII. С. 219).

Так вот, выходит, кому первому пришла мысль сравнивать Достоевского с Микеланджело (с Данте и тоже в связи с «Мертвым домом», как известно, его уже сравнивал Тургенев).[145]

Однако не всего Достоевского со всем Микеланджело, а лишь «Мертвый дом» с – фресками (подумать, с какими).

2. В «Записной книжке» Достоевского (1860–1862) читаем: «Чернышевскому. А перед г <осподином>-то Буслаевым вы были не правы», а на полях помета: «NB» (20; 158).

Оказывается (узнаем из примечания к этой фразе), Достоевский имеет в виду выступление Чернышевского (вслед за А.Н. Пыпиным) против Ф.И. Буслаева в статье «Полемические красоты. Коллекция вторая» по поводу сравнительной оценки изображений Страшного суда в русской традиции и у Микеланджело!

Что отсюда следует?

Впервые за границу Достоевский, как известно, выехал в 1862 году, так что видеть воочию «Страшный суд» он не мог.[146] (Выяснить, были ли тогда репродукции «Страшного суда». Были ли они доступны Достоевскому, т. е. мог ли он их видеть.) Но во всяком случае – читал о нем. Мало того: хотел ввязаться в этот спор (а про себя, для себя и ввязался), причем приняв сторону Буслаева.

3. В мартовском номере «Дневника писателя» за 1877 год (гл. 3) Достоевский пишет: «…пуще всего хотелось бы ввернуть хоть два слова об идеализме и реализме в искусстве, о Репине и о господине Рафаэле, – но, видно, придется отложить все это до более удобного времени» (25; 88).

Это не что иное, как опять-таки внутренний отклик на отношение Репина и Стасова к итальянской изобразительной культуре эпохи Возрождения. Отношение это – нигилистическое. Рафаэля им, к примеру, и «смотреть не хочется», а что касается Микеланджело, то для него делается одно-единственное исключение – «Моисей».

Можно представить себе негодование Достоевского (особенно при его-то отношении к Рафаэлевой Мадонне, Тициану!). Он и выразил это отношение в «Рабочей тетради» в январе 1877 года: «Репины – дураки, Стасов – хуже» (25; 227).

Данный текст является ознакомительным фрагментом.