«Чистосердечное раскаяние»?
«Чистосердечное раскаяние»?
Ишь нахлестался!
Раскольников не может пока раскаяться даже перед самыми близкими ему людьми. Неужели же сможет перед остальными? Однако в романе читаем: «На вопросы же, что именно побудило его явиться с повинною, прямо отвечал, что чистосердечное раскаяние». Суд поверил ему и даже смягчил приговор. Между прочим, эта судебная «интерпретация», как ни странно, предвосхитила немало будущих суждений о Раскольникове и явилась словно заочной пародией на них.
Невозможность скорого и «чистосердечного раскаяния» и заключена в истинных мотивах преступления, в самом характере Раскольникова.
Его признание – еще не раскаяние. Оно – вместо раскаяния. Это – антираскаяние.
Вспомним Ставрогина из «Бесов», когда он пожелал признаться в своем преступлении и обнародовать «Исповедь», которую приносит Тихону. Прочитав «Исповедь», тот говорит: «Вы как бы уже ненавидите и презираете всех тех, которые прочтут здесь написанное, и зовете их в бой. Не стыдясь признаться в преступлении, зачем стыдитесь вы покаяния? <…> Что же это, как не горделивый вызов от виноватого к судье?» Ставрогин, в сущности, сам подтверждает это. «Слушайте, отец Тихон: я хочу простить сам себе, и вот моя главная цель, вся моя цель! – сказал вдруг Ставрогин с мрачным восторгом в глазах». И тогда Тихон еще глубже проникает в его душу: «Я вижу… я вижу как наяву… что никогда вы, бедный, погибший юноша, не стояли так близко к самому ужасному преступлению, как в сию минуту!» – «Вы правы, – отвечает Ставрогин. – Я, может, не выдержу, я в злобе сделаю новое преступление… все это так… вы правы, я отложу». Но Тихон видит еще и еще глубже: «Нет, не после обнародования, а еще до обнародования листков, за день, за час, может быть, до великого шага, вы броситесь в новое преступление, как в исход, чтобы только избежать обнародования листков!» – «Проклятый психолог!» – С этими словами Ставрогин в бешенстве выбегает, чтоб исполнить замышленное…
Раскольников – не Ставрогин, конечно. Но «общая точка» и здесь есть.
Расставшись с сестрой, испустив этот жуткий вопль – «О, если б я был один», – Раскольников смотрит на уличную толпу: «Вот они снуют все по улице взад и вперед, и ведь всякий-то из них подлец и разбойник уже по натуре своей: хуже того – идиот! А попробуй обойди меня ссылкой, и все они взбесятся от благородного негодования! О, как я их всех ненавижу!» Хорошенькое начало для «чистосердечного раскаяния»…
Озлобленным и фанфаронящим остается он и у Сони: «иду, мол, “из выгоды”». «Меня только знаешь, что злит? Мне досадно, что все эти глупые, зверские хари обступят меня сейчас, будут пялить на меня свои буркалы, задавать мне свои глупые вопросы, на которые надобно отвечать, – будут указывать пальцами… Тьфу!»
И после этого, через пять минут, должна произойти идиллическая сцена «чистосердечного раскаяния»? Она чуть было и не произошла…
«Он стал на колени среди площади, поклонился до земли и поцеловал эту грязную землю с наслаждением и счастьем. Он встал и поклонился в другой раз».
Но Достоевский остается Достоевским. Раскольников – Раскольниковым, а жизнь – жизнью.
«– Ишь нахлестался! – заметил подле него один парень.
Раздался смех.
–?Это он в Иерусалим идет, братцы, с детьми, с родиной прощается, всему миру поклоняется, столичный город Санкт-Петербург и его грунт лобызает, – прибавил какой-то пьяненький из мещан.
–?Парнишка еще молодой! – ввернул третий.
–?Из благородных? – заметил кто-то солидным голосом.
–?Ноне их не разберешь, кто благородный, кто нет.
Все эти отклики и разговоры сдержали Раскольникова, и слова “я убил”, может быть, готовившиеся слететь у него с языка, замерли в нем».
«Ноне их не разберешь, кто благородный, кто нет…» – слышит сейчас Раскольников. А недавно слышал от Порфирия: «Но вот что скажите: чем же бы отличить этих необыкновенных-то от обыкновенных? При рождении, что ль, знаки такие есть?..»
До него доносится: «Это он в Иерусалим идет, братцы…» А несколько дней назад он сам восклицал: «Да здравствует вековечная война, до Нового Иерусалима, разумеется!»
Первое, что он слышит на Сенной, это: «Ишь нахлестался!» Но вот первое, что услышал он сразу же после убийства, выбежав из дома ростовщицы: “Ишь нарезался!” – крикнул ему кто-то…»
Какая убийственная ирония в этой перекличке! И не могла пройти перекличка эта мимо души Раскольникова, не могла не отозваться в нем. К нему как бы возвращается все то, что было с ним прежде. («Ишь нарезался!» – какая страшная двусмысленность.)
И еще кажется вдруг, что толпа на площади знает про него все-все – даже такое, чего он и сам про себя не знает еще, а может, и никогда не узнает. Кажется, что гул толпы – это действительно отклик (слово тут не случайное), отклик на все происходящее в его душе. А ведь совсем недавно он сам вознамеривался решать их судьбы. Он их всех, не спрашивая и не извещая, в «низший разряд» зачислил, в «материал», «вшами» величал. Еще несколько минут назад все они сплошь были «подлецами», «глупыми, зверскими харями». Да и сию минуту издеваются над ним. И у них, у «муравейника» этого, просить прощения? Перед ними, «вшами», каяться Наполеону, хоть и несостоявшемуся (может быть, пока несостоявшемуся)? Ни за что!.. Обо «всем страдании человеческом» забыто в эту минуту. Какое ж, дескать, тут «человечество» – эта улица, эта толпа, эти «хари»?.. И здесь он только себя, себя спасти хочет, свою ношу сбросить. Не понимает, что нельзя себя спасти без сострадания к людям, без того, чтобы их ношу взять на себя.
Достоевский создает ощущение неистребимой зависимости человека от людей, от народа, от всего рода человеческого, создает образ грозной со-вести человечества. Здесь кисть мощного поэта и художника – шекспировского, пушкинского масштаба.
Кто не помнит из «Бориса Годунова»: «плач и вой» народа при появлении царя; только двое не плачут – не выдавливаются слезы; один хочет натереть глаза луком, другой предлагает – слюнями… Кого не пронзали всего несколько слов юродивого: «Борис! Борис! Николку дети обижают… Вели их зарезать, как ты зарезал маленького царевича…» И кто не заглядывал в бездонную глубину заключительной пушкинской сцены – «народ безмолвствует»?..
Картиной на Сенной Достоевский не уступает картинам Пушкина на площади Красной и на Девичьем поле, не уступает потому, что идет от Пушкина.
Преклонение Раскольникова – больше от тоски, чем от раскаяния, оно от безысходности и от нечеловеческой усталости еще, хотя в преклонении этом и заключена возможность раскаяния будущего. Он в это мгновение был «как в припадке», пишет Достоевский. Сцена всенародного покаяния на площади не получалась потому, что не было еще самого покаяния. Народ на площади смеется над ним. Сердце его еще не «пробито», хотя чувствуется – будет «пробито». Вышел не катарсис, а именно «припадок». Раскольников получает пока то, что заслужил, – всенародное осмеяние, а не прощение. Но это осмеяние не святых чувств, до которых еще далеко, а именно воздаяние по заслугам. Это и не демонстрация хамства толпы, а угаданная и гениально выраженная неистребимая интуиция народа на правду и неправду. Случайные реплики мощной волей поэта, мастерством художника становятся гласом народа.
Но если «чистосердечного раскаяния» не получилось и могло получиться на Сенной площади, то неужели его можно ожидать в полицейской конторе? Раскольников входит туда с мыслью: «Чем гаже, тем лучше…» А там слышит вдруг, что «давеча» застрелился какой-то «джентльмен» по фамилии Свидригайлов.
«Раскольников вздрогнул.
–?Свидригайлов! Свидригайлов застрелился! – вскричал он…
Раскольников почувствовал, что на него как бы что-то упало и его придавило».
И он – выходит из конторы!
Что на него «упало», что «придавило»? Именно весть о самоубийстве Свидригайлова, который только вчера спрашивал с издевкой: «Ну, застрелитесь; что, аль не хочется?» Вчера говорил: «Сознаюсь в непростительной слабости, но что делать: боюсь смерти и не люблю, когда говорят о ней». А несколько дней назад на вопрос Раскольникова, в какой это американский «вояж» он собирается, отвечал: «Ну, это вопрос обширный… А если б знали вы, однако же, об чем спрашиваете!» И вот Свидригайлов – застрелился. Вот какой «вояж», вот какая «Америка»! «Америка» самообмана превратилась в «Америку» самоубийства.
«Свидригайлов застрелился…» Это слышит Раскольников, который уже давно и сам вынашивал мысль о самоубийстве, который всю ночь последнюю простоял над Невой и всего час назад говорил Дуне: «А ты не думаешь, сестра, что я просто струсил воды?»
Вот что на него «упало и придавило». Свидригайлов – и то, мол, смог, а я… И Раскольников выходит. Зачем? Умереть? Сопротивляться? Он и сам не знает.
Раскольников выходит и… наталкивается на Соню (опять он между Свидригайловым и Соней). Та стояла «бледная, вся помертвевшая и дико на него посмотрела. Он остановился перед нею. Что-то больное и измученное выразилось в лице ее, что-то отчаянное. Она всплеснула руками. Безобразная, потерянная улыбка выдавилась на его губах. Он постоял, усмехнулся и поворотил опять в контору».
И после всего этого снова ожидать, что он сейчас раскается? Это было бы верхом художественной, психологической недостоверности и даже, если угодно, физической недостоверности.
Раскольников в это мгновение предельно устал – и духовно, и физически. Он весь выдохся. И он произносит «тихо, с расстановкой, но внятно: “Это я убил тогда старуху чиновницу и сестру ее Лизавету топором, и ограбил”».
Как же понимать написанное: «На вопросы же, что именно побудило его явиться с повинною, прямо отвечал, что чистосердечное раскаяние»? Это – неправда, согласованная, однако, с Порфирием Петровичем.
Вспомним: в случае если Раскольников явится добровольно и с повинною, Порфирий Петрович гарантировал ему «сбавку», причем не одну, а две «сбавки»: первую – в сроках наказания, вторую – в том, что копаться в его душе на следствии и на суде никто не будет («…всю эту психологию мы совсем уничтожим… Я честный человек, Родион Романыч, и свое слово сдержу»).
Обещание второй «сбавки» глубоко запало загнанному Раскольникову (эта «сбавка» – временная уступка его неистовому самолюбию). Он так говорит сестре о своем решении донести на себя: «Просто от низости и бездарности моей решаюсь, да разве еще из выгоды, как предлагал этот… Порфирий!» И Соне о том же самом: «Я, видишь, Соня, рассудил, что этак, пожалуй, будет и выгоднее. Тут есть обстоятельство… Ну да долго рассказывать, да и нечего». Эта «выгода», это «обстоятельство» и есть вторая «сбавка». Но даже в последнюю минуту он сопротивляется: «Знаешь, я не к Порфирию иду; надоел он мне». Раскольников идет признаваться по воле Порфирия (отчасти), но не к Порфирию – поэтому не к Порфирию. Тоже «драгоценная деталь». Ведь у него с Порфирием до этого три смертельных дуэли было. И смысл этих дуэлей совсем не в том, «поймает» или не «поймает» Порфирий Раскольникова как убийцу, совсем не в том, «убежит» или «не убежит» Раскольников. Их смысл в том, истинны или ложны его убеждения. Вот на чем его «ловит» Порфирий. Вот от чего он «убегает». Как же после этого идти Раскольникову к Порфирию? Из-за гордыни не пойдет, из-за самолюбия, а скажет: «Надоел он мне…»
Данный текст является ознакомительным фрагментом.