Стихотворение Давида Самойлова «Поэт и гражданин»: жанровая традиция и актуальный контекст

Стихотворение Давида Самойлова «Поэт и гражданин»: жанровая традиция и актуальный контекст

Павлу Семеновичу Рейфману

Жанровая принадлежность (и соответственно общие смысловые контуры) стихотворения Давида Самойлова «Поэт и гражданин» обозначены уже в самом его начале. Хотя в советских изданиях («Волна и камень» – М., 1974; «Избранное» – М., 1980; двухтомник «Избранные произведения» – М., 1989) текст печатался с камуфлирующим заголовком, эквиметричность (при неизменности ударного гласного) слов «гражданин» и «старожил» и возникающее в первой строке обращение – «Скажите, гражданин…» – раскрывали подлинное «имя» второго из собеседников, заодно сигнализируя о цензурном вмешательстве в текст. Соседство «некрасовского» заглавья и пушкинского эпиграфа (в подписи к нему – «Рифмы из стихотворения Пушкина» – опущено легко угадываемое название «Поэт и толпа») [68] заставляет вспомнить если не весь ряд русских стиховых диалогов о «правах и обязанностях» поэта (вкупе с сопутствующими авторскими комментариями и критическими откликами), то его важнейшие звенья. Здесь нет нужды анализировать историю жанра, начало которому в русской словесности было положено пушкинским «Разговором книгопродавца с поэтом», но должно указать на одну его особенность. В XIX веке слово «гражданин» возникает в тех текстах, где соответствующий персонаж предстает достойным и полноправным оппонентом поэта (рылеевская формула «Я не поэт, а Гражданин» в посвящении поэмы «Войнаровский» А. А. Бестужеву, появление которой во многом обусловлено эпистолярной полемикой Бестужева и Рылеева с Пушкиным [69] ; «Поэт и гражданин» Некрасова [70] ). Пушкин в «Поэте и толпе» слова этого не употребляет (как и прежде в «Разговоре книгопродавца с поэтом»; обходит его и Лермонтов в «Журналисте, читателе и писателе»). Таким образом, при безусловной взаимосоотнесенности сюжеты «поэт и гражданин» и «поэт и толпа» явно не отождествляются, а слово «гражданин» остается высоким поэтизмом.

В послереволюционной словесности, ориентированной на бытовую речь, семантика слова «гражданин» претерпевает существенные изменения. С одной стороны, новая общественная реальность, где упразднены чины, титулы и традиционные формы вежливого обращения («господ» больше нет), навязывает ему «героическую» (в духе Великой французской революции) окраску; с другой же, сделав (опять-таки по французской модели) слово это единственным обозначением всякого лица (кроме входящих в захватившую власть партию «товарищей» и тех, кого большевики удостаивают такого именования), быстро обесценивает его старое (и чаемое новое) «высокое» значение. Заняв господствующую позицию в пореволюционном быту (включая отношения с властью), «гражданин» превращается в официальный эквивалент пейоративно окрашенных «мещанина» (здесь не важно, что и изначально слова эти синонимы, обозначающие «жителя города») и «обывателя». Как характерная примета «времени и места» слово постоянно возникает в литературных текстах, посвященных современности (название одного из сборников Зощенко – «Уважаемые граждане»). Его двусмысленность (принадлежность разом «официальной» и «уличной» речевым сферам; память о высоком прошлом и сцепленность с низменным настоящим) становится предметом литераторской рефлексии [71] .

По мере укрепления советской государственной системы слово «гражданин» все больше утрачивает «героическую» («революционную», собственно «гражданственную») семантику. Оно (и образованные от него слова женского рода – «гражданка», «гражданочка») употребляются в быту, при обращении к незнакомым лицам (конкуренцию им составляют слова «мужчина» и «женщина» и особенно частотные – вне зависимости от возраста объекта – «девушка» и «молодой человек»). Особая роль отводится слову «гражданин» в языке правоохранительных органов. Здесь это обращение зачастую выполняет роль предупреждения, сигнализируя, что поименованное таким образом лицо может (и скоро) утратить статус гражданина. Этот словоупотребление обыграно в концовке песни Галича:

Я выбираю Свободу,

И знайте, не я один!

И мне говорит «свобода»:

«Ну, что ж, говорит, одевайтесь

И пройдемте-ка, гражданин» [72] .

Подследственный, подсудимый, осужденный (то есть не только лица, уже лишенные гражданских прав, но и те, кто могут, то есть, согласно советской юриспруденции, – должны, их лишиться) обязаны использовать слово «гражданин» при обращении к представителю судебной или административной власти [73] . В советском новоязе (на всех этапах его существования) слово «гражданственность» означает «сервильность», которой партийно-государственные инстанции и требуют как от всех подданных СССР вообще, так и от «советских писателей». В литературной сфере вывернутые императивы гражданственности часто подкрепляются ссылками на классиков, как дооктябрьской эры (с ходом времени список «великих» расширяется, к концу 1970-х годится в общем-то любой – от автора «Слова о полку Игореве» до Чехова, но особо котируются всегда незаменимый и востребованный Пушкин, декабристы, революционные демократы, Некрасов), так и советской эпохи – тут первая роль отводится Маяковскому. Сходно апеллируют к классике и писатели, с середины 1950-х годов стремившиеся придать советской литературе «гражданский» характер, который мыслится ими как отличительная особенность всей русской литературы (процессы расширения официозного, «либерального», а затем и «почвенного» пантеонов идут параллельно).

В этом плане характерны не случайно вошедшие в цитатный фонд строки Евтушенко, открывающие «Молитву перед поэмой» («Братская ГЭС»):

Поэт в России – больше, чем поэт.

В ней суждено поэтами рождаться

лишь тем, в ком бродит

гордый дух гражданства,

кому уюта нет, покоя нет [74] .

Евтушенко словно бы отменяет старые споры, утверждая: великая поэзия всегда гражданственна. Отсюда и нарочитая отсылка к Блоку (с привычной точки зрения, поэту не «гражданственному»), и включение в череду «великих российских поэтов», у которых автор будущей поэмы смиренно просит помощи, того же Блока, Есенина (уже дозволенного, но еще не вполне канонизированного, привычно почитаемого антагонистом «гражданина» Маяковского) и Пастернака (что в 1964 году требовало смелости). Не менее, впрочем, показательно, что в ряду «великих» отсутствуют Баратынский, Тютчев, Фет (заново открывавшиеся как раз в середине 1960-х), Цветаева, Мандельштам. Трудно предположить, что Евтушенко еще не знал самоубийственных – «гражданских» даже по авторскому определению – стихов Мандельштама, но и на цензурный запрет это умолчание не спишешь (сумел же Евтушенко включить в «Молитву…» «пастернаковские» строки). Вероятно, Мандельштама автор «Братской ГЭС» все же не воспринимал как поэта «гражданского» (и соответственно – великого) [75] . В финальную (то есть наиболее сильную) позицию ставится строфа, обращенная не к выразившему «мученье века» (слова Евтушенко) недавно ушедшему Пастернаку (она размещена меж «блоковским» и «есенинским» фрагментами), но к умершему тремя десятилетиями раньше Маяковскому. Закрывающий ряд «великих» Маяковский (как и открывающий этот ряд Пушкин) предстает в «Молитве…» «главным» поэтом-гражданином. Евтушенко демонстрирует здесь не личный выбор (как в случае с Пастернаком), но соответствие сложившейся (искренне принимаемой им) культурной норме.

Представление о Маяковском как эталонном поэте-гражданине (на которого могут равняться и «автоматчики партии», и либеральные прогрессисты, и некоторые художники андеграунда) возникло не на пустом месте. После революции Маяковский неизменно выступает апологетом «утилитаризма», настаивает на подчинении поэзии интересам пролетариата (выражающей его волю большевистской партии, созданного этой партией государства), отрицает «чистое искусство» и любовную лирику, сражается с мещанами и перерожденцами, променявшими революционное подвижничество на чин, комфорт и достаток, с тревогой фиксирует признаки окончания (омертвения) революции и требует ее продолжения. Время от времени поэт сообщает, сколь тяжело дается ему принятая миссия, жалуется на одиночество (недостаток понимания, ничтожество окружения, мелкие, но портящие кровь конфликты), намекает на возможность иной поэзии в светлом будущем, но итогом таких исповедальных отступлений всегда становится возвращение на избранную стезю служения «делу». «Я» поэзии Маяковского, как правило, совмещает диалогизирующих некрасовских персонажей [76] : гражданин верно наставляет поэта, который в итоге оказывается истинным гражданином. В «Стихах о советском паспорте» Маяковский ничего не говорит о своей цеховой принадлежности, но в финальных строках возникает слово «читайте» (хотя более уместным здесь было бы «смотрите» или «глядите» – в паспорте читать нечего) – единственное свидетельство о гражданстве (в 1929 году подданные СССР не имели «внутренних» паспортов) приравнивается к свидетельству о поэтических достижениях. В более ясном виде (с отсылкой памятливого читателя к «Стихам о советском паспорте») тождество это проведено в заключительной строке «Во весь голос»:

я подыму,

как большевистский партбилет,

все сто томов моих партийных книжек [77] .

У поэта-гражданина складываются специфические отношения с собеседниками. К литераторам он обращается как гражданин, даже если формально речь идет о делах литературных («Послание пролетарским поэтам», «Письмо писателя Владимира Владимировича Маяковского писателю Алексею Максимовичу Горькому», «Птичка божия»); в тот же ряд попадает – при понятных оговорках – «Сергею Есенину» и даже «Юбилейное» (видя в Пушкине лучшего из собратьев, Маяковский и его настойчиво учит). Как поэт (которому необходимы указания и поддержка) он не может найти достойных собеседников среди живых людей – и потому обращается к солнцу («Необычайное приключение…»), погибшему, но обретшему иное бытие герою («Товарищу Нетте, пароходу и человеку»), ушедшему вождю («Разговор с товарищем Лениным»). Маяковский требует диалога с партией, то есть с равным ей (как прежде Ленин) новым вождем («Домой»), но ему приходится довольствоваться собеседником иного калибра. Место гражданина (того, кто имеет право укорять поэта, но и понимает его) занимает «гражданин фининспектор», с которым Маяковский (обязанный видеть и видящий в чиновнике представителя государства, то есть партии) разговаривает о самом главном, пытаясь отстоять не только ценность своей работы, но и поэзию как таковую. Исчерпав аргументы, поэт оказывается в той же позиции, что и его предшественники – подобно «Поэту и толпе», «Журналисту, читателю и писателю» и «Поэту и гражданину», «Разговор с фининспектором о поэзии» завершается обрывом диалога, отказом то ли от поэзии вообще (как у Лермонтова и Некрасова), то ли от контакта с социумом (как у Пушкина):

А если

вам кажется,

что всего делов —

это пользоваться

чужими словесами,

то вот вам,

товарищи,

мое стило,

и можете

писать

сами! [78] .

Заменив в последнем четверостишье обращение (до этого трижды звучит «гражданин фининспектор», один раз просто «гражданин» и один – «гражданин канцелярист»), то есть обратившись через голову фининспектора к партии, Маяковский адресует угрозу не только гражданину в низменном смысле слова (представителю своекорыстной и чуждой поэзии толпы – для ее характеристики текст насыщается финансово-бухгалтерской лексикой), но и «товарищам» (коллективному воплощению истинного гражданина). В «Разговоре с фининспектором…» Маяковский констатирует глубинную связь коллизий «поэт и толпа» и «поэт и гражданин». Он пишет о невозможности гражданской поэзии (а иной, по Маяковскому, и быть не может) в обществе, где омонимия поглотила антонимы, граждан по сути заменили «гражданины», граждане по имени (должности). Не зря уже первые строки «Разговора…»:

Гражданин фининспектор!

Простите за беспокойство.

Спасибо…

не тревожьтесь…

я постою…

обнаруживая нешуточную тревогу поэта, строятся на игре со значениями слова «гражданин» – «бытовым», «официальным», которое ставит поэта в сомнительное положение «почти не гражданина», и утраченным «высоким».

Эту игру и варьирует Самойлов в зачине своего диалога (здесь нагляден контраст между «высоким» и «бытовым» значениями, «официальное» спрятано). Значимость реминисценции подчеркнута и усилена контекстом других «маяковских» аллюзий. Самойловский поэт ищет «баню» – в поэтической мифологии «ассенизатора и водовоза» гигиенические процедуры символизируют моральное очищение (общественное и личное), баня в его одноименной комедии призвана избавить новый мир от всевозможных врагов и паразитов. Очищение откладывается («Баня нынче выходная»); заменить баню должна пивная («Там тоже можно время провести») – «граждане» обычно посещают баню ради выпивки и общения (ср. известное присловье: «Пойдем в баню, заодно и помоемся»). Для Маяковского же баня и пивная – локусы, оцениваемые полярно; пивная – ненавистная точка ложной и губительной встречи поэта и граждан; ср. в написанном незадолго до «Разговора с фининспектром…» «Сергею Есенину»:

Почему.

Зачем?

Недоуменье смяло.

Критики бормочут:

– Этому вина

то…

да сё…

а главное,

что смычки мало,

в результате

много пива и вина. —

Дескать,

заменить бы вам

богему

классом,

класс влиял на вас,

и было б не до драк.

Ну, а класс-то

жажду

заливает квасом?

Класс – он тоже

выпить не дурак

(проклятое место упомянуто уже в первом четверостишье – «Ни тебе аванса, / ни пивной») [79] .

О неприязни Маяковского к пивным (и всему, что с ними связано) напоминает и топонимический ход Самойлова: адрес пивной – «на Карла Либкнехта» – ассоциируется с инвективой по поводу присвоения «низким» объектам «высоких» имен:

Блюет напившийся.

Склонился ивой.

Вулканятся кружки,

пиво пепля.

Над кружками

надпись:

«Раки

и пиво

завода имени Бебеля».

Словно откликаясь на призыв Маяковского «брось привычку / (глупая привычка!) – / приплетать / ко всему / фамилию вождя», позднесоветская цезура (дозволявшая републикации стихотворения «Пиво и социализм», которое строится на резкой паронимической игре и втягивании в «грязный» контекст других революционных имен – «на-бе-бе-лился»; «Еще б / водчонку / имени Энгельса / под / имени Лассаля блины, – и Маркс / не придумал бы / лучшей доли! / «Что вы, товарищи, / бе-белены / объелись, / что ли?» [80] ) сочла невозможным появление в стихах всем знакомой абсурдно бытовой реалии, сочетания фамилии другого немецкого социалиста и не красящего «социалистический быт» заведения: Самойлову пришлось переместить пивную «на Глеб Успенского».

С аналогичной проблемой несколькими годами раньше столкнулся Евтушенко (почитающий себя наследником Маяковского), чье стихотворение «Граждане, послушайте меня!..» отзывается в самойловском диалоге. Начинается оно упоминанием не какого-то полузабытого в 1960-е годы немецкого социалиста (Бебеля, Либкнехта), а второго «основоположника», и хотя воплотился тот не в несущий зло пивзавод, а – строго по Маяковскому – в плавсредство (ср. «Товарищу Нетте…» и лейтмотив «плыть в революцию дальше» [81] ), бытовая картинка, запечатленная поэтом, и «еретическая» смысловая рифма потребовали устранения «великого имени». Евтушенко решил задачу изящно, заменив «Я на пароходе “Фридрих Энгельс”, / ну а в голове такая ересь» на «Я на пароходе “Маяковский”, / а в душе – Есенина березки» [82] . Скорее всего, Самойлов был знаком как с начальным, так и с цензурованным вариантами зачина и, вводя в свой текст Карла Либкнехта, отсылал разом к Маяковскому и Евтушенко (для Самойлова, тех, кто знал первоначальный текст, а теперь и для нас цензурное вмешательство парадоксально подчеркивало «евтушенковские» коннотации «Поэта и гражданина») [83] .

Дело здесь не сводится к повторению приема (введению фамилии революционера в бытовой контекст). У Евтушенко «граждане» не замечают боли поэта, хотя он-то выражает муку каждого из них:

Кто-то помидор со смаком солит,

кто-то карты сальные мусолит,

кто-то сапогами пол мозолит,

кто-то у гармошки рвет меха,

но ведь столько раз в любом кричало

и шептало это же начало:

«Граждане, послушайте меня…» [84] .

Евтушенко варьирует тему последних строф лермонтовского «Не верь себе» («На лицах праздничных чуть виден след забот, / Слезы не встретишь неприличной. // А между тем из них едва ли есть один, / Тяжелой пыткой не измятый…»), то есть тему единства противостоящих друг другу поэта и толпы, позднее развитую Некрасовым (см., например, «Не убыло ни горя ни пороков – / Смешон и дик был петушиный бой / Не понимающих толпы пророков / С не внемлющей пророчествам толпой! / И «ближний наш» все тем же глазом видел, / Всё так же близоруко понимал, / Любил корыстно, пошло ненавидел, / Бесславно и бессмысленно страдал» – «Стишки, стишки, давно ль и я был гений…»; «Зачем меня на части рвете, / Клеймите именем раба?.. / Я от костей твоих и плоти, / Остервенелая толпа») [85] . Примечательно, что Евтушенко сперва выделяет из толпы одного мучающегося гражданина («Там сидит солдат на бочкотаре <…> Он гитару и себя изводит, / а из губ мучительно исходит: / “Граждане, послушайте меня…”»), затем говорит об общей скрытой боли (одиночестве и жажде высказывания каждого из «граждан») и лишь в предпоследней строфе переводит стрелку на себя («Эх, солдат на фоне бочкотары, / Я такой же, только без гитары <…> и, уже охрипший, повторяю: / “Граждане, послушайте меня…”), чтобы в последней ужаснуться альтернативе:

Страшно, если слушать не желают,

Страшно, если слушать начинают.

Вдруг вся песня в целом-то мелка?

Вдруг в ней все ничтожно будет, кроме

этого мучительного, с кровью:

«Граждане, послушайте меня»?! [86]

Вопрос о содержании резонен – солдатик подбирает популярную городскую («блатную») песню «Гоп-со-смыком» [87] . Исповедальный порыв поэта иронически снижен (все тем же «низким бытом»), однако не отменен вовсе, а реакция пассажиров парохода на низовую песню тождественна реакции вокзальной публики (отметим перекличку транспортного антуража) на песню принципиально иную – государственный гимн СССР, печально зафиксированную другим поэтом-гражданином, чье стремление быть «Маяковским сегодня» волновало Самойлова куда больше, чем сходные чаяния Евтушенко [88] .

Имеется в виду стихотворение Бориса Слуцкого «Проба», где поэт отправляется на вокзал, чтобы узнать, как воспринимают «устаревший» (славящий Сталина) гимн люди, которым «уже объявлено,/ Что он заменится другим,/ Где многое исправлено». Транзитники заняты нехитрыми делами и разговорами, как до, так и после полночного исполнения старого гимна:

Да только что в глазах прочтешь?

Глаза-то были сонными,

И разговор все был про то ж,

беседы шли сезонные.

Описание неизменного скопища пассажиров завершает недоуменное признание:

А мат, который прозвучал,

Неясно что обозначал [89] .

Вне зависимости от того, предполагал ли Евтушенко корреспонденцию своего стихотворения с «Пробой» (что вполне вероятно), у Самойлова приглушенная отсылка к «Граждане, послушайте меня…» актуализировала и текст Слуцкого (ту же историю о единстве-разобщенности поэта и «жующей» толпы, поданную не в исповедально-гражданской, как у Евтушенко, а в гражданско-исповедальной тональности). Если реминисценции Маяковского окрашивают лишь начало «Поэта и гражданина» (прикрывая более злободневные аллюзии на стихи Евтушенко и Слуцкого), а Евтушенко в зачине цитируется скрыто и однократно (потом, впрочем, появится еще одна реминисценция – тоже не предполагающая мгновенного распознавания), то мотивы Слуцкого распылены по всему тексту.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.