Синь, синица, синева

Синь, синица, синева

К восьмидесятипятилетию Юрия Давидовича Левитанского. 22 января 1922 – 25 января 1996

Есть поэты, главная мелодия которых вроде бы ощутима, на уровне интуиции понятна, но в то же время ускользает от любых однозначных определений. «Эмблемные», всем известные и заслуженно любимые строки тут не подмога, а скорее – помеха. Скажешь (подумаешь) Левитанский , и автоматически начинают крутиться знакомые, словно бы всегда существовавшие, строки…

И очнулся, и качнулся, завертелся шар земной.

Ах, механик, ради бога, что ты делаешь со мной!

Этот луч, прямой и резкий, эта света полоса

заставляет меня плакать и смеяться два часа,

быть участником событий, пить, любить, идти на дно…

Жизнь моя, кинематограф, черно-белое кино…

Или:

– Месяц серебряный, шар со свечою внутри,

и карнавальные маски – по кругу, по кругу!

Вальс начинается. Дайте ж, сударыня, руку,

и раз-два-три,

раз-два-три,

раз-два-три,

раз-два-три!..

Или:

Но вот картина грусти бесконечной,

и я едва не плачу в этот миг,

когда старушка площадь переходит,

в скрещенье тех событий мировых

шагает по дорожке пешеходной,

неся свою порожнюю авоську,

где, словно одинокий звук минорный

и словно бы воробушек озябший,

один лежит на донышке

лимон.

Или:

Давно ли покупали календарь,

а вот уже почти перелистали,

и вот уже на новом пьедестале

себе воздвигли новый календарь,

и он стоит, как новый государь,

чей норов до поры еще неведом…

Или:

Господин Голядкин, душа моя,

человек незлобивый и кроткий,

да ведь тоже недолго ему осерчать не на шутку!

Да ведь ежели этак-то дело пойдет,

тут уже и амбицией пахнет!

Сатисфакцией пахнет, а может быть, даже того —

конфронтацией даже!

Барабаны бьют на плацу, барабаны бьют, барабаны.

Чей-то конь храпит, чей-то меч звенит,

чья-то тень вдоль стены крадется.

Колокольчик-бубенчик звенит вдалеке, звенит колокольчик.

Только все обошлось бы, о господи, —

авось обойдется, авось обойдется!

Или:

Каждый выбирает для себя.

Выбираю тоже – как умею.

Ни к кому претензий не имею.

Каждый выбирает для себя.

Или:

Но что с того, что я там был,

в том грозном быть или не быть.

Я это все почти забыл.

Я это все хочу забыть.

Я не участвую в войне —

она участвует во мне.

И отблеск Вечного огня

дрожит на скулах у меня.

Все эти строки неотменимы. И совершенно не хочется делать корректную историко-литературную оговорку: неотменимы, мол, для тех, кто жил поэзией в 1970—80-е годы, кто тогда нуждался в чистом звуке и высвобождающей гармонии. Снимаю ее по двум – внешне противоположным – причинам. Во-первых, и в ту пору далеко не все ревностные читатели стихов ощущали Левитанского до конца своим поэтом. Оставив в стороне общий – закономерный и глубинно болезненный – сюжет принципиального отторжения далеко нехудшей частью читательского сообщества позднесоветской эпохи любого подцензурного слова, замечу, что для многих Левитанский обретался в тени его более харизматичных собратьев – с одной стороны, Окуджавы, с другой – Самойлова. (Переклички с тем и другим у Левитанского, конечно, есть. Как и с Тарковским, Межировым и даже внешне совсем другим Слуцким. Но ясно, что не в них суть.) Во-вторых же, не будучи склонным абсолютизировать якобы случившийся на днях культурный разлом, я думаю, что процитированные строки (к которым есть что добавить) и сейчас не могут оставить равнодушными тех, для кого существует целое русской поэзии, для кого и сейчас живы, скажем, Батюшков, Дельвиг, Полонский, Случевский или Сологуб. Но в том и проблема Левитанского, что привораживают именно строки, строфы, отдельные стихотворения, за которыми трудно (порой кажется – и не нужно) увидеть единство поэтического мира и организующей его судьбы. Просто чара. Просто музыка. Просто нежность, трепет повторяющихся и переливающихся оттенками слов, изгибы прихотливых ритмов, мерцание «посторонних» рифм в белом стихе или их столь же мерцающие пропуски там, где все должно быть «по правилам», прерывистое дыхание длинных, словно боящихся остановиться, строк и периодов.

Меж тем поэтический мир Левитанского безусловно един, но единство это (позволяющее распознать автора и во внешне несхожих стихотворениях, больше того – при сквозном чтении отзывающееся некоторой монотонией) обеспечено постоянным взвимопроницанием двух противоноправленных эмоциональных комплексов.

На одном полюсе то, что всего лучше передает расхожее словосочетание «тихий ужас». Именно тихий, обволакивающий, теперь (когда позади остались чудовищная война и годы глухих мытарств, столько разрывов и столько потерь!) словно бы из ничего рождающийся, но от того не менее угрожающий и властный.

Ночью проснулся от резкого крика «Спасите!».

Сел и прислушался. Тихо в квартире и сонно.

Спали спокойно мои малолетние чада,

милые чада, мои малолетние дщери.

Что же случилось? Да нет, ничего не случилось.

Все хорошо, мои милые. Спите спокойно.

Да не разбудит однажды и вас среди ночи

тщетно молящий о помощи голос отцовский.

Да не почудится вам, что и вы виноваты,

если порою мне в жизни бывало несладко,

если мне так одиноко бывало на свете,

если хотелось мне криком кричать

временами.

На другом полюсе – истовая благодарность и привязанность к однажды и ненадолго данной тебе жизни, о которых идет речь в позднем (как и цитированные выше стихи о ночном крике) «Послании юным друзьям».

Да, говорю я, жизнь все равно прекрасна,

даже когда трудна и когда опасна,

даже когда несносна, почти ужасна —

жизнь, говорю я, жизнь все равно прекрасна.

Как я цеплялся жадно за каждый кустик!

Как я ногтями в землю впивался эту!

Нет, повторял в беспамятстве, не поеду!

Здесь, говорил я, здесь хочу оставаться!

Да, говорю, прекрасна и бесподобна,

как там ни своевольна и ни строптива —

ибо к тому же знаю весьма подробно,

что собой представляет альтернатива…

Небо багрово-красно перед восходом.

Лес опустел. Морозно вокруг и ясно.

Здравствуй, мой друг воробушек,

с Новым годом!

Холодно, братец, а все равно – прекрасно!

Логически примирить эти два чувства невозможно (учителем жизни Левитанский не был и быть не хотел). Можно слить их в колдовском плетении словес, в умиленном воспроизведении пригрезившейся музыки, в меланхолических повторах ласковых созвучий – и так приблизиться к единственно желанному чуду, остановить вечно ускользающее мгновенье.

Музыка моя, слова,

их склоненье, их спряженье,

их внезапное сближенье,

тайный код, обнаруженье

их единства и родства…

музыка моя, слова,

ах, как музыка играет,

только сердце замирает

и кружится голова —

синь, синица, синева.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.