20. Буржуа
20. Буржуа
На том же основании, на котором не обнесенную стенами Гаагу называют деревней, можно было бы назвать деревней и Париж, так как вокруг него тоже нет стен.
Париж — всеобщий город: прирожденный парижанин не пользуется здесь бо?льшими преимуществами, чем только что переселившийся сюда китаец. Если бы я стал говорить о своих правах парижского гражданина, — я насмешил бы этим всех, вплоть до городских чиновников.
Парижанин начинает с того, что горячится в каком-то исступлении; а на другой день все обращает в смешную сторону, так как всегда ищет повода к шутке.
Вот уже около столетия, как он впал в состояние полной беззаботности относительно близко касающихся его политических вопросов. Это своего рода нравственный яд, который развращает сердце, расслабляет ум и смягчает — как излишнюю резкость — всякое проявление энергии. В Париже боятся всего выдающегося, всего высокого в какой бы то ни было области.
Здесь ограничиваются поверхностным зубоскальством надо всем, что кажется нелепым, благотворное же осуждение пороков стало всем ненавистно.
Регент, произведя шестьдесят лет тому назад полную пертурбацию состояний, произвел такую же пертурбацию и в нравах: именно в то время и начали предавать забвению все домашние добродетели.
Буржуа — торгаш, а не коммерсант; его занимают мелкие торговые расчеты, широкие же соображения и планы ему чужды. Он изо всего старается сделать аферу. Надо сказать, однако, что таможенная пошлина действительно страшно угнетает торговлю.
Едва вы ступите на парижскую мостовую, как вам становится ясно, что в законодательстве народ здесь не участвует: никаких удобств для пешеходов; тротуаров не существует. Простой народ производит впечатление обособленной единицы, отделенной от остальных сословий. Богатым и высокопоставленным лицам, имеющим собственные экипажи, предоставляется дикое право давить и калечить людей. Под колесами экипажей ежегодно умирает по сто человек. Равнодушие к несчастным случаям этого рода доказывает, что здесь считают, что все должно служить славе и пышности великих мира сего. Людовик XV говорил: Будь я начальником полиции, я запретил бы кабриолеты. Сам же он считал такое запрещение ниже своего достоинства.
Если бы какому-нибудь мирному жителю Альп сказали, что существует город, граждане которого пускают лошадей во весь опор на своих сограждан и что они платятся за это только незначительной денежной суммой и могут на следующий же день начать сначала, он почел бы такого человека за лгуна и постарался бы поскорее изгнать из головы мысль о подобном варварстве.
Народ здесь вял, бледен, низкоросл, невзрачен; с первого же взгляда видно, что это не республиканцы, характер которых далеко не таков, какой присущ подданным монарха; последние изнеженны, сибариты, не обладают сильной волей и находят единственную утеху в обманчивых наслаждениях роскошью. Только республиканцам свойственна та внешняя суровость, тот резкий жест и оживленный взгляд, которые свидетельствуют о душевной бодрости и патриотизме.
Если гражданин не ходит по улице с высоко поднятой головой, если он не готов в любую минуту вступить в кулачный бой, — значит он утратил большую долю своей ценности; ибо государственные добродетели нуждаются в известной доли грубости! Такая грубость может оскорбить изнеженный взгляд, но это не мешает ей быть опорой государств, желающих, чтобы с их силой считались.
Живость и — если на то пошло — известная доля дерзости в характере народа всегда будут ручательством его искренности, честности, преданности. Как только народ перестает быть грубым, и шумливым, он становится надменным, тщеславным, развратным, бедным и, следовательно, теряет в цене.
Я предпочитаю видеть его таким, каков он в Лондоне, где он дерется на кулачках и напивается в харчевнях, чем таким, каким вижу его в Париже: озабоченным, беспокойным, дрожащим, разоренным, не осмеливающимся поднять голову, довольствующимся самыми безобразными развратницами и то и дело готовым обанкротиться. Он беспутен, не будучи свободным, расточителен, не имея денег, преисполнен гордости при полном отсутствии смелости, а рабство и нищета накладывают на него свои постыдные цепи.
В Китае господствует палка; население там самое робкое, самое трусливое и самое вороватое во всей вселенной. Что касается населения Парижа, то оно бросается врассыпную, завидев ружейное дуло, заливается слезами перед чиновником полиции и становится на колени перед ее начальниками: для этого сброда начальник полиции — король.
Все эти люди думают, что англичане едят мясо сырым, что в Лондоне только и видишь, как жители топятся в Темзе, и что ни один иностранец не может пройти по городу без того, чтобы не быть избитым насмерть.
Все политиканы, прогуливающиеся в саду Тюильри или по Люксембургской аллее, являются ярыми англофобами и постоянно твердят о необходимости высадить в Англии десант, взять Лондон и сжечь его; и как ни смешны их взгляды на англичан, — они ничем не разнятся от взглядов высшего общества.
В Париже мы не можем ни говорить, ни писать и в то же время безмерно увлекаемся свободой американцев, находящихся от нас на расстоянии целой тысячи лье, причем, приветствуя их гражданскую войну{24}, мы ни разу не задумались о самих себе: потребность говорить увлекает парижанина, и все классы, от высших до самых низших, одинаково находятся под властью постыдных и прискорбных предрассудков.
Парижанин во многих отношениях сильно изменился: живший до начала царствования Людовика XIV совсем не похож на современного. Описания историков, правдивые для той эпохи, когда они писались, неприменимы к нашему времени. Парижанин наших дней обладает умом и познаниями, но у него уже нет ни силы, ни характера, ни воли.
Парижанин обладает редким талантом задавать иностранцу в очень вежливой форме самые неучтивые вопросы; любезно принимать его, чувствуя к нему полное равнодушие; не любя его, оказывать ему всяческие услуги и, презирая его в душе, восхищаться им.
Один танцор, ставивший свое имя непосредственно вслед за именем монарха-законодателя и человека всеобъемлющего ума, говорил: Я знаю только трех великих людей: Фридриха, Вольтера и себя{25}. Эта фраза приводилась как слова знатока людей, раздающего права на славу, и все парижане, вплоть до последнего прохвоста, считают теперь себя вправе указывать славе имена, которые она должна увенчать лаврами.