2. Василий Белов. «Из этой лесной крепости…»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2. Василий Белов. «Из этой лесной крепости…»

Когда вокруг нового имени спорят — это дело привычное. Одни говорят «да», другие «нет». Странно другое — когда интерес к новому имени носит сплошь положительный характер. От «Октября» до «Нового мира» все говорят «да». Найдена точка, через которую идут все пути, слово, от которого все согласны начинать. Это слово — «народ».

Суть начинается тогда, когда прослеживаешь, куда же и откуда ведут пути, пересекающиеся в этой точке.

Белов начал тихо. Сидел в вологодских лесах, в «этой лесной крепости», печатался в местном альманахе. Не спешил. Центральная печать знала Белова по изданиям типа «Сельской жизни» и «Нашего современника»; его первая книга — тоненькая книжечка стихов «Деревенька моя лесная», вышедшая в Вологде, — ввела его в литературу как поэта народной традиции, но после Фирсова и Цыбина этот дебют не стал событием. Белов перешел на прозу. Он вписался в тип знатока «углов», мастера сельских или провинциальных очерков жизни. Критика зачислила его в соответствующий разряд авторов из глубинки: на Урале — Астафьев, на Кубани — Лихоносов, а в Вологде — Белов. Он начал как представитель писательского края, слоя, пласта — не столько начал, сколько обозначился: незаметно вписался, присоединился к типу. Наверное, поэтому критика сперва проглядела в нем глубоко личное и самобытное начало. Когда в 1965 году в Василии Белове вдруг открыли оригинального литератора, когда центральная пресса выделила его наконец из провинциального списка как индивидуальность, когда журнал «Москва» устами критика В. Литвинова объявил всенародно: «Народился писатель», то писатель этот, заметим, успел уже войти в возраст Иисуса Христа и Ильи Муромца (Белов 1933 года рождения), а за плечами его была уже и повесть «Деревня Бердяйка», трехлетней давности, и две книги рассказов. Прошел еще год. В начале 1966 появилась первая крупная повесть Белова — «Привычное дело». Ее рвали из рук: январская книжка журнала «Север» сделалась предметом охоты знатоков, имя Белова оказалось в центре литературного процесса.

Явившийся из глубин старорусского Севера, из лесной вологодской Тимоиихи, Василий Белов — ученик ФЗО, столяр, моторист, монтер — пришел в литературу путем, типичным для многих людей его судьбы: через местный райком комсомола и затем через районную газету. Московский литинститут не столько взрастил его, сколько выявил готовое: Белов пришел туда внутренне сформировавшимся человеком, а кончив, ушел оттуда обратно, в свою Вологодчину. Он писал, как жил, и жил, как писал. Потом его открыли, стали рвать на память из «Севера» его по-весть, значит, время пришло…

В духовном развитии Василия Белова угадываются, конечно, те обычные стадии, которые мы с такой резкостью наблюдали у Андрея Битова, и его, вологодского, потянуло куда-то в юности, и он тоже шатнулся было вдаль: утвердить себя… Но у Белова этот импульс едва обозначен, и вот, пожалуй, единственное о нем свидетельство: «Все искал чего-то вдалеке, по земле метался вкривь и вкось, а теперь вот в тихом городке все, что надо, все почти нашлось…» Лейтмотив Белова — ложность отпадения, приход на круги своя, чувство внутренней традиции, тяга к корню, духовная прочность: возврат.

Тенденция не новая. В Белове отражается душевное движение, которое последнее время сделалось чуть не общим местом в нашей словесности, так что «Литературная газета» сочла себя обязанной даже открыть дискуссию о тяге вспять и о «мышлении вздохами», коему В. Камянов дал меткую характеристику: «Вдруг нахлынет на человека, словно волна, тоска о далеком и давнем, вспомнится босоногое детство. пройдет перед мысленным взором полузабытая деревенская родня, пройдет и вроде укорит… И нам, читателям… надо просто… слушать лирический голос, который такт за тактом ведет мелодию ностальгической грусти, мотив душевного слияния родных возле древней хранительницы семейных связей». Характеристика. которую можно отнести к ранней прозе Белова и наверняка — к большому количеству пишущих в его русле.

Тяга к истокам действительно породила у нас беллетристический штамп, по которому критики и дали залп. Это участь всех беллетристических штампов. Но ведь стоит же что-то за этой модой на стилистику вздохов? И только ли психология, о которой пишет В. Камянов? Верно, тут есть план чисто биографический: стремление удержать в душе воспоминания детства — черта, свойственная людям отнюдь не только сельского происхождения. У нас эта черта имеет деревенский оттенок: мотив родни, оставшейся в избе, — продолжающееся следствие гигантского социального скачка сдвига послереволюционных десятилетий, мощного броска деревни к городу — отсюда столь характерная для нашей литературы тема интеллигента в первом поколении со всеми его психологическими проблемами. Эта живая, личная, биографическая ностальгия действительно объясняет пафос и стиль многих нынешних писателей, так что в литературно-критическом плане гипотеза Камянова работает на все сто процентов.

Но есть еще другой план: нравственно-исторический. Есть вековая традиция русской литературы, с ее раздумьями о человеке-страннике и о почве — не в социальном, а в этическом плане. Есть старая тема всеотзывчивости человека, имеющего нравственную опору. Есть завещанный нам вопрос о связи человека с миром. Иначе говоря, есть моральная проблематика, над которой наша литература продолжает размышлять независимо от того, в первом или в пятом поколении горожанин взялся за перо, в деревне ли Бердяйке, или в городе Москве умерли его деды, такая или этакая у него родня. В этом плане нынешняя тяга к истокам носит не частно-психологический, а, я бы сказал, общественно-моральный характер и является реакцией не на социальные переселения в двух-трех поколениях, а на двух-трехвековое развитие аналитической культуры нового времени, создавшей нынешнюю цивилизацию и расщепившей человека на функции. Тяга к деревенскому детству — лишь частный вариант тяги к духовной целостности в этих условиях. Человек иначе не может.

Острый интерес к прозе В. Белова (для меня, во всяком случае) объясняется вовсе не вздохами по избе. Если видеть в Белове только это, то он может занять скромное место в длинной шеренге сельских бытописателей, имя которым легион. Смысл интереса к Белову в том, что у него чувствуется этическая тема; он исследует становление личности; он отвечает на вопрос вопросов — как быть вместе со всеми и при этом быть самим собой.

Путь Белова не обозначен ясными вехами. И все же этот путь есть, и он содержит свой итог. Василий Белов идет к этому итогу совсем иначе, чем Андрей Битов, — потому что вырастает герой Белова в совершенно иной нравственной среде.

Эта среда описана в его первой повести. «Деревня Бердяйка» для Белова — приблизительно то же самое, что азиатские дневники для Битова. Это череда впечатлений, впервые пассивно отразившаяся в сознании. Это сознание до-личностное, еще не отпавшее от среды. Это существование, всецело определенное средой, не знающее личного момента.

Деревня Бердяйка — старорежимный, милый, бревенчатый порядок домов, скрип коростелей и хрупанье коров, кряжистые мужички-плотники и терпеливые бабы, гармошка, звучащая под вечер, и «славутники»-парни, идущие на гулянье к «славутницам»-девкам по вековому ритуалу, древние старики, лежащие на печках в спокойно» ожидании смерти, забористая речь, пересыпанная ядреными словечками 1-сдобренная крепковатым юмором, — узорная старина, описанная точно таким же узорным, тяжеловесным языком. Вот так:

«Отплясавшись, Саша поспасибовал потного, взопревшего от натуги Веньку и подошел к девушкам:

— Хоть поплясали бы, что ли…»

В этом медлительном и густом повествовании не запоминаешь лиц — Белов и не знакомит нас с героями, он просто называет их, своих старых знакомых, и, как правило, — деревенскими прозвищами: «ядреный, как березовый кряж, Никаша»; они и исчезают так же естественно, как появляются: тот тихо помер, тот уехал, этот женился. "В их поступках почти совершенно не прояснены мотивы; Белову достаточно сказать: в деревню вернулся Генко Илюхин; потом Генко видит темнобровую Валюшку («большие, загнутые ресницы, чистая, ни одного пятнышка, розовая щека…»); потом они уезжают из Бердяйки уже как муж и жена. Откуда, как, что? Неважно. Валя «целый день ждала Сашу, но он не пришел… а пришел Геннадий…» и «через несколько дней они уезжали из Бердяйки…». Этот полный отказ от личных мотивировок вытекает из ограниченности примитивной нравственной ситуации.

В нетронуто-естественном существовании Белов наивно пытается нащупать уровень всеобщего смысла. Его герой, пропускающий сквозь себя всю эту медленно текущую жизнь, знает, чему она, как целое противостоит. В подчеркнутой бессюжетности его деревенской жизни таится свой общесюжетный результат, хотя он и не выявлен четко.

Следя за естественной, никуда не движущейся жизнью героев, мы с неизбежностью наталкиваемся на вопросы: ну и что? К чему все это? Что из этого? Белов словно ждет этого вопроса, он незаметно провоцирует его в нас, и когда мы наконец начинаем искать в жизни его героев какой-то вне этой жизни состоящий смысл, то и получаем главный ответ: а ничего из этого не следует. И не должно следовать. И не спрашивайте с жизни ничего другого, кроме нее самой.

Вот эта-то жизнь, природная, земная, простая, полная трудов и горестей, радостей и забот, и есть последняя истина. Первая и последняя. В таком подходе к жизни сказывается ограниченность и узость авторского взгляда на мир. Бытие Бердяйки настолько самососредоточенно, что деревня почти не замечает своих оппонентов.

Личностный выбор будто бы неважен для героев Белова. В этой повести героини выходят не за тех, кого ждут, а рожают не от тех, за кого выходят, и это обстоятельство, которое в другой системе этических координат могло бы стать предметом драмы, здесь не нарушает этического равновесия: чтобы поддерживать простую жизнь, Бердяйке достаточно рожать побольше, а кто, от кого — это еще впереди, эта личностная этика прояснится у Белова позже, а сейчас он знает одно: «Бердяйка живет, что бы ни творилось на земле».

Ну и что?

Она не реагирует на этот вопрос.

Вспомните: впервой повести А. Битова состояние героя определялось лишь реакциями на внешние раздражения. В первой повести В. Белова состояние героя тоже определяется извне — оно и определено средой и ограничено ею: на раздражения, внешние по отношению к самой материнской среде, герой Белова вообще не реагирует. Герой Битова начинался с «жизни навылет». Герой Белова начинается с «жизни в себе».

И это составляет своеобразие его внутри так называемой деревенской прозы.

Сравните Белова с Виктором Лихоносовым. Они почти ровесники; у них много общего в судьбе и в творчестве; они занимают в реестрах критики одну графу. В. Лихоносов, сибиряк по рождению и краснодарец по жительству, пишет не лесную Вологодчину, а Зауралье либо степную станичную Кубань, но это иной географический вариант того же ландшафта души: В. Лихоносов влюблен в село, в его старинный уклад, в тягучие песни, в просторы, в полевую тишину. Он уважает в сельских жителях простоту и чистоту и ту нравственную связь, которая объединяет всех: стариков и старух, парней и девушек, детей и взрослых. Этот традиционный мир — нравственный эталон. В «Чалдонках» деревенские слегка тушуются перед приехавшими студентами, но Лихоносов твердо знает, что истина на стороне первых, что здоровая чувственность чалдонок выше и чище нервной рефлексии студента Миши, который хоть и тянется к ним, но вряд ли способен понять, почему приласкала его тоскующая в одиночестве Варя. В повести «Родные» мы видим переселившихся в Сибирь воронежских крестьян. Их так же тянет на родину, как и героев Белова… Но вот и разница. Лейтмотив Лихоносова: все проходит, на родине все переменилось, там своих не осталось, и мест-то не узнать. Герои Лихоносова — странники, в них заложена не только патриархальность Ноя, но и любопытство Адама, недаром Лихоносов так почитает Ю. Казакова с его «Адамом и Евой». «В деревню, снова подумал я, в деревню!» Так любит деревню блудный сын. «Уезжать мне всю жизнь… Уезжать и возвращаться…» Он искренне тянется к простой жизни, но простая жизнь могла бы сказать ему словами любимой женщины: «У тебя на первом месте какая-то своя идея… книги, путешествия, еще что-то… а потом уж я… А ведь вы у нас всегда на первом месте». Наверное, Лихоносов более характерен для современной прозы, чем Белов: время-то подвижное. Но я отмечу то, что важно: у Лихоносова деревенское — извне, хотя он и готов всякий раз, возвращаясь, вставать перед сельскими жителями на колени.

Теперь вникните в своеобразие деревенской прозы Василия Белова. Не узнать родных мест — мотив совершенно невообразимый для него: у Белова человек не странник, а житель.

Он не знает бытия, взятого со стороны, извне.

Его проза, пронизанная любовью к деревенскому быту, к старинному, устоявшемуся, укоренившемуся жизненному укладу северного села, могла бы, конечно, стать элементарным и плоским почвенничеством, если бы Белов сделал эту старину объектом, предметом любования. Но в том-то и дело, что нравственный облик Белова-писателя с самого начала абсолютно исключает момент подглядывания, любования со стороны — Белов весь внутри той жизни, которая его порождает, он не может сделать эту жизнь предметом профессиональной эстетики, потому что носит ее в себе. Его стиль, весь насквозь пронизанный узорными речениями северных крестьян, мог бы стать стилизацией, искусностью, орнаментом, если бы узорность речи была для Белова объектом созерцания, моментом профессионального мастерства, но она для него — существование, раскрытое изнутри.

В том, как Белов слушает народную речь, угадывается, конечно, литературная традиция. Перечитайте беловскую «Колоколену»: «Ой, говорю, москвич невыделанный, гляди, выхолостишься. Полтора-то рубли привез, да и нос в небо, подожди, говорю, живо без порток набегаешься. Вот, выложила я ему этакую лекцию, гляжу, нафуфырился, как петух под дождем. Я, гу, не криви губу-то, не велик министр…» Конечно, это не наивная запись, в этом воспроизведенном резном говоре чувствуется Лесков, чувствуется и Шолохов, с его казачьими байками. Белов недаром попал в умельцы, в искусники, так что когда журнал «Вопросы литературы» устроил анкету о языке писателя, то к Белову обратились с вопросом сразу же: уж он-то вроде бы явно внутри словесной системы, уж он-то «проблемой языка» вовсю занимается.

И что же? Ответ В. Белова поразителен. «Проблемы языка», как таковой, он вообще не принимает. Никаких противостоящих систем словесного искусства не признает.

Тут корень его этики. Нет языка отдельно от бытия. Нет проблемы отдельно от жизни.

Поэтому, например, отточенные лесковские или шолоховские элементы стиля так просто соединяются у Белова с трогательными и совершенно тургеневскими красками (легко ли, вообще говоря, примирить шолоховскую густоту с тургеневской прозрачностью?). У Белова все это соединяется не в словесной системе, а в «дословесном» переживании, ибо он не описывает, а вживается, и чувства у его героев кажутся не событием, а простым бытием.

Белов влюблен в тип тихой деревенской девушки, он знает именно этот, потаенно-лирический вариант характера, он почти не пишет боевых, лихих, агрессивно-задорных деревенских девчат, он пишет мечтательно-одухотворенных, любящих несложно и прочно, плачущих тайком. Эти тайные слезы характерны; у Белова, если и плачут, то уйдя куда-нибудь, убежав с глаз, горюют, а не демонстрируют. Следя чутко и влюбленно за сердцем своей Любы, Белов не слишком заботится о связности действия и живописности повествования — весь смысл и сюжет его прозы в том, как просто и доверчиво вырастает любовь в тихом сердце.

Вспомним, что и проза Андрея Битова держится не внешним сюжетом и не искусной живописью, а такою же внутренней логикой душевности. Эти писатели оба вскрывают структуру психологического процесса, они пишут человека морального. Но существо их этических открытий разное.

А. Битов открывает психологический стереотип. Из этого стереотипа человек у него любой ценой хочет вырваться.

В. Белов тоже открывает психологический стереотип. Из этого стереотипа человек не собирается вырываться: в нем человек вполне выявляет себя. Это уже не механический стереотип толпы — это органический стереотип традиции, стереотип ритуала, принципиально отличный от мгновенного отчуждения людей в толпе, потому что он строится на ином основании. Рассказ «Люба-Любушка» характерен для Белова тем, что все идет здесь по обязательному ритуалу, но доверчивая живая душа действительно всецело выявляется в традиционном действии. Люба ждет праздника потому, что должно там что-то радостное произойти, и вот она видит на гулянье черноглазого парня, и потом ей снится тот большой праздник, и, проснувшись, она начинает беззвучно плакать… Отчего? От счастья и тревоги, оттого, что наступило имен-, но то, чего она ждала. Пойдет и дальше, как она ожидает. Вместе с другими парнями этот черноглазый придет к ним в село на посиделки, и она выйдет к нему… и все что произойдет — опять-таки по заведенному обычаю: его дружок шепнет ему словечко, и черноглазый пойдет из избы, а к ней, Любе, подойдет Агнейка и тоже шепнет, «и тогда будет то счастье, которого ждала Люба, о каком думала всегда и жила для него. Агнейка ласково поглядела на подружку и глазами показала на то место, где ждал Костя. Люба, как во сне, прошла туда, присела на стул…».

Теперь сообразите, что все, что известно нам об этом черноглазом Косте, укладывается в те строки, которые мы цитировали выше. Люба фактически ничего не знает о нем…

Сравните «Любу-Любушку» с битовским «Садом». Можно ли там, в той системе координат, представить себе нечто подобное? Там любовь возникла, как мучительный результат анализа, там все дело было именно в том, что за человек, и недаром Ася кричала: «Да, я такая!» Там предполагался драматический выбор, решение, и на решение у битовского героя не хватало душевных сил.

Там не хватало щедрости.

Здесь все состоит из щедрости, которой неважно, кто.

Душевная щедрость — единственное основание любви у Белова.

Лейтмотив прозы Василия Белова— возвратившаяся любовь. Она возникает, как эхо, она дремлет в сознании, заваленная пластами новых судеб, она погребена и забыта… Но вдруг шевельнется что-то (обычно у Белова: приезжает человек в родные места). Увидит покосившуюся калитку, услышит звук отбиваемой косы — и со дна души встает… первая любовь. Эта вот прочность, мощь души, в которую если попадает что, то навек, и противостоит в беловском человеке преходящей череде обстоятельств.

Человек у Белова вырастает не в безликой толпе, не на узких городских улицах, а на огромных пустых просторах, и осуществить себя как человек он может только через общение. И вот идут девки и парни за десять километров в соседнее село, чтобы под гармонь сплясать и прокричать частушки, чтобы увидеть тех, заозерных, чтобы пообщаться. И старик Гриша зовет к себе другого старика, Тишу, на посиделки, а Тиша, его давний соперник, все медлит, все выдерживает характер, чтобы соблюсти достоинство и прийти последним, но в душе у него все переворачивается от нетерпения. Героям Белова, в общем, все привычно, — недаром этот внутренний принцип их бытия (э, все перемелется, дело привычное) в лучшей повести Белова выделился, как формула, в заглавие, — но к одиночеству они привыкнуть не могут, одиночество невыносимо, от одиночества они лезут в петлю; общение никогда не тяготит их — оно дано им в традиции.

Любопытно, что герой Белова очень охотно общается с детьми и стариками. Это общение не равное и не партнерское; старики у Белова, подобно деду Щукарю, несут обычно всякую околесь, так что герой открыто над ними подтрунивает; подтрунивает и над слабостью детей. И то, и другое легко ему.

Вспомните теперь А. Битова; его герои если общаются, то лишь с равными себе партнерами; стариков и детей они, как правило, около себя не видят, не воспринимают; вспомните тягостный разговор с отцом героя «Дачной местности» — с какой болью сыновнее чувство пробивается сквозь стену отчужденности: отец — не партнер, он слишком «другой» для партнерства, слишком старый. В маленьком сыне герой А. Битова любит именно потенциального партнера, он общается с сыном не как с ребенком, а как со взрослым, он игнорирует в сыне ребенка — и это есть его, Битова, знак высшего уважения к человеку: общаясь, он признает в человеке только равного, иначе он просто не общается.

У В. Белова же люди не равны. Старики и дети — именно слабые, прошлые или будущие, но не теперешние люди. И это не мешает общению.

Решающий пункт этики Василия Белова состоит в том, что он не знает абстрактного добра, отдельного от существования, как не знает и никакой абстрактной истины, отдельной от этой конкретной, осязаемо-ценной жизни. Мужики шумят: «…вот придет время, жить будет добро, а жить будет некому». Это поразительная фраза. «Некому» — уже исключает добро. Ибо добро — не отвлеченная сущность, к которой люди подставляются. (Помните, у А. Битова парень бежал из студентов в работяги: эти-де к «добру» ближе… Или еще, в «Саде»: полюби меня черненькую… Битов исходил из того, что добро и зло вообще предшествует людям, от этого он и мучился. Н. Суханова прямо говорила об этом же: какое добро, если нет людей?) В. Белов не знает отдельного добра и зла, он знает одно: все люди разные, значит, добро бесконечно разнообразно, и, значит, его смысл — только конкретен. «Да что я тебе, худа хочу, что ли?» — кричит Митька, сманивая Ивана Африкановича на легкие заработки в город. «Какое — худа, сам знаю, что не худа, — отвечает Иван Африканович. — Только ты и сам, может, не знаешь, где оно мое худо, где добро…»

Интересно, что в сугубо деревенской прозе Белова почти нет неприязни к городским жителям. Неприязнь едва проявляется в ранних рассказах; в зрелой прозе отношение сельских жителей к городским — сложное, но вовсе не отрицательное. Городские для Белова — чужие, другие, иные, чем живущие здесь. Но они нигде не предстают как «худшие». Сельские жители — тянутся ли они к городу, или, напротив, возвращаются в родные места (возвращение на родину, как я уже сказал, — лейтмотив у Белова, и еще лейтмотив — тоска стариков, дети и внуки которых разлетелись по городам), но, отстаивая перед городскими свое достоинство (в городах людей много, там сердечного стука не слышно, пишет Белов), сельские жители нигде, ни словом не осуждают их.

Духовный человек рождается у Белова из человека традиционного. Есть и в этом процессе художественные издержки: духовная слабость выявляет себя не в мнимом возбуждении и экзальтации (как у Битова) — у В. Белова момент слабости проявляется, как тяжеловесная медлительность, как нудная похожесть будней, как власть уклада; и лишь там, где в ранних рассказах человек у Белова остается еще функцией уклада, — его деревенский опыт противоречит опыту городскому, взятому на таком же внешне функциональном уровне; и лишь там, увидев накрашенные ногти городской женщины, герой готов усмехнуться с горечью: ему признака достаточно. Смысл нравственных поисков Белова в том, что проблематика сугубо деревенская постепенно преображается у него в проблематику человеческую, а сельский житель начинает интересовать его уже не как сельский житель только, а как человек.

Оглянитесь на нашу деревенскую прозу, и вы почувствуете, что, выходя из толщи ее опыта, Василий Белов выражает самую суть ее сегодняшних устремлений. В прошлом десятилетии деревенская проза шла у нас от факта и цифры, она возвращалась к человеку через дверь экономики и социологии, она действовала легким и подвижным жанром — очерком, она двигалась от Глеба Успенского, от Энгельгардта — она разрабатывала новые жизненные пласты, она шла, ощетинившись экономическими выкладками и социологическими законами, — пятидесятые годы дали литературе Овечкина и Троепольского, Дороша и Калинина.

Шестидесятые — дали нам В. Шукшина и В. Лихоносова, Г. Семенова и В. Белова. От человека экономического, материального — к человеку нравственному, духовному — так меняется ракурс. На смену дискуссиям о колхозном производстве приходят в связи с деревенской темой дискуссии о добре и зле, о любви и верности. Этика теснит экономику. Теснит в повестях, теснит и в статьях. Я не имею в виду, конечно, исследовать здесь общие перспективы деревенской прозы, но рискну дать некое предположительное мнение о направлении ее поиска.

Возьмем какого-нибудь дебютанта этой темы… Ну, хотя бы Ивана Зубенко, которому всего год назад в «Литературной России» давал напутствие Сергей Антонов, открыватель деревенской души сороковых годов… Зубенко — очень молод, его биография характерна (школа ФЗО в Ростове, стройки, поездки; сейчас — в Краснодаре, машинист, пишет — о деревне и о тайге). В центральной и местной прессе опубликовал немного; пока — первые вещи, и в них очень сильно ощущается непосредственное давление материала. В «Бронзовых соснах» («Дон», 1966, № 2) это косматость тайги, буйные чувства сплавщиков. Улита любит Гавриила, Степанида — Маркиана. Буйные краски и чувства сплетаются в орнамент, где диковинные имена героев так же самоценны для автора, как елани, крутояры, гольцы и другие элементы представшей ему узорно-девственной природы. Подобная романтическая трактовка таежной темы — не новость: полистайте журнал «Юность» за последние годы, и вы найдете там все это; но любопытно сравнить, что выявлялось под узором подробностей пять-шесть лет назад и что теперь у молодого рассказчика; Подспудная тема Ивана Зубенко — вовсе не экспрессивная производственная лихость, как, например, у Ю. Полухина (во «Взрыве») и у всей отошедшей уже литературной волны начала шестидесятых годов. Подспудная тема Ивана Зубенко — сосредоточенная тяжесть чувств и отношений, медленное, ушедшее внутрь вызревание страстей. Эту же защищенность сокровенного можно нащупать и в этюдах Зубенко в «Литературной России». У него дед глядит в небо и шепчет: «Хорошо… А умирать все-таки придется». «Деду семьдесят два года», — спокойно замечает автор. Возможно, этот эпизод навеян Довженко. Сам автор называет других учителей: Бунин, Платонов, Казаков. Я не могу сказать, что в рассказах Ив. Зубенко это наследие освоено вполне, но выбор учителей определенен; в устах молодого писателя, одного из тех, кто будет определять характер нашей прозы завтра, — он носит многозначительный характер. Вы можете счесть деревенскими писателями Г. Успенского, Неверова или из нынешних — Дороша. Но Бунин и Платонов — писатели явно не «деревенские», даже там, где они пишут о деревне. Речь, однако, не о них, а о нас, о смене ракурсов нашего сознания: от человека внешнего и экономического — к человеку внутреннему и духовному. В сущности, то же самое происходит в городском варианте: вспомните ранних героев Аксенова с их культом новых брюк, новых словес и новых вкусов — они были рабы этого обновленного быта, они исчерпывались этими конечными ценностями; понадобились усилия и самого Аксенова, и других писателей, чтобы пробиться сквозь этот экстерьер в глубь человека… Но этот процесс мы уже прослеживали на примере Андрея Битова.

Василий Белов со своего конца идет к тем же ценностям, что и Битов, — ищет в человеке моральную опору, независимую от преходящих обстоятельств; Белов нащупывает эту опору с непосредственным нравственным чутьем, доставшимся ему по традиции, — и он тоже вплотную подходит к категориям морали, он их всем существом чувствует, и…

И здесь перед ним возникает самая трудная проблема. Внутренняя точка с опоры у него дана человеку изначально: он ее не выбирал; и она работает до тех пор и при том условии, что человек остается в лоне традиционной действительности. Стоит отдельномучеловеку выпасть…

Впрочем, здесь я перейду на конкретный материал. В одном из рассказов Белова эта драматическая возможность вдруг реализуется жутким событием; и тогда смутное чувство, что за линией деревенского горизонта возможен совсем иной, по иным законам живущий мир, оборачивается настоящей душевной катастрофой.

Рассказ называется «Дожинки». Он написан от лица мальчишки военных лет, который стал свидетелем драки двух односельчан, двух бывших солдат, которые вернулись с фронта лютыми врагами. Страшная сцена, в которой во время праздника дожинок эти вчерашние солдаты, напившись, обвиняют друг друга в предательстве, кончается поножовщиной и убийством. Серегу схоронили. Николай восемь лет отсидел, вернулся и умер, не протянув и недели; он жить не мог: между этими людьми произошло что-то страшное, а что именно — было непонятно рассказчику, и узнал он разгадку много лет спустя, и разгадка была вот какая.

Односельчане воевали вместе, вместе попали в плен, на допрос к немецкому офицеру, оба запирались, когда их вызывали порознь, а потом этот офицер фашистский сделал элементарный ход:

«— Знаете вы друг друга? — спросил у Николая… — Знаешь, спрашиваю? — заорал он.

Николай отрицательно покачал головой.

— А вот этот гусь говорит, — офицер намеренно спокойно кивнул на Серегу, — что знает тебя. Вы же из одного взвода.

Серега открыл рот, чтобы крикнуть, что он ничего не говорил, что все врет, сволочь… Удар по темени свалил его с ног… Николай сквозь зубы циркнул слюной на лежавшего Серегу…»

Они спаслись оба, спаслись случайно и порознь, и встретились уже после войны. И уже друг другу не верили. И потом это все обернулось страшной пьяной сценой с обвинениями в предательстве, убийством одного, смертью и другого — смертью от тоски. А ведь оба, заключает Белов, были не виноваты.

Но если оба были не виноваты, спрашиваю я, то должна же быть причина, из-за которой два честных человека стали врагами и погибли!

Белов не обвиняет их. Но в его рассказе обнажается тревога, которая в других рассказах едва угадывалась. Наивная, нерасчлененная доброта, за которую Белов в принципе любит своих сельских жителей, действует далеко не всегда. Что ж, выходит, достаточно появиться какому-нибудь элементарному провокатору, чуть более искушенному, достаточно сказать: «А этот гусь говорит…» — и что же? Как легко обмануть эту доверчивую доброту, как легко обернуть во вред — ведь много лет спустя в ножи пошли, и не виноваты вроде, а ведь попались на пушку! Боль и тревога, которую испытывает при этом Белов, открывает нам нравственную ограниченность его героев. Их цельность помогает им лишь в пределах породившей их ситуации. Стоит ситуации перемениться — и они падают жертвами этой своей примитивной цельности. В сущности, стоит оторваться от родной почвы — и они бессильны. Герой Белова имеет точку опоры, как существо традиционное; как личность он этой опоры еще не имеет.

Вернусь к статье В. Камянова о «мышлении вздохами», именно к той точно сформулированной ее части, где говорится об опасностях этого типа мышления. Тяга к ограниченной цельности, к устойчивости и стабильности очень легко застывает в стереотип. «Стабильность… становится нормой». «Там, где обнаружена святость, кончаются поиски и начинается канонизация». И — главное: «Единичное, неповторимое уступает место типу». Так реакция на бездушную математику усложненного и, как формулирует Ка-мянов, «шибко грамотного» мира может дать точно такой же бездушный стереотип, замешанный на простоте и доверчивости, как на универсальных дрожжах. Известно, однако, чего хуже может быть простота. Опасность, о которой пишет Камянов, реальная, и Белов не мог не выявить ее на своем пути. Наиопаснейший момент — это то, что отразилось в «Деревне Бердяйке», потому что там нравственный стереотип еще не воспринимался как стереотип, и из кротости сельских жителей, при желании, можно было вывести все что угодно — от программы устранения городов до беспрограммного погружения в самостийное это бытие, которое «в себе», «для себя», «из себя» и т. д. Все дело в том, что сращенность человека с лоном, с почвой, с судьбой может быть разрешена как проблема либо в сторону личного бытия, где эта почва становится нравственной опорой, либо в сторону бытия безличного, где она становится для личности могилой, а для литературных качеств произведения — тупиком. Эта принципиальная опасность Белову грозит постоянно, это как бы обратная сторона его открытия; но чем дальше он пишет, тем резче чувствуются эти внутренние «оступания в хлябь».

Новейший рассказ В. Белова — «Мазурик» в февральском номере «Нового мира» — кажется мне примером такого оступания. Пересказать рассказ трудновато, но если говорить просто — перед нами еще одна деревенская бывальщина, байка, в которой мы должны любоваться лихим молодцем, причем лихость на этот раз выражается в умении, так сказать, безнаказанно стибрить что плохо лежит. Тащит наш мазурик по мелочи, и без зла, — то кнут стянет, то клок сена и однажды даже, изловив ночью на улице козу, прется с нею к хозяйке, у которой стоит на постое (это чтобы не платить, значит): «Дои, мать, да быстро!» А та, судорожно выдоив козу, обнаруживает, что эта коза — ее собственная. Одним словом, баечки получше, баечки похуже, и интонация вполне занимательная, однако читаешь, и все вертится в голове вопрос: к чему все это? И глядя, как прихватывает Сенька-мазурик очередной плохо лежащий кус, думаешь: наконец это все? Все!

Я, правда, вышеописанных ощущений в зрелом возрасте не помню, за мной разъяренные хозяева не гнались, сужу извне; и все же рискну заверить, что отнюдь не нарушение уголовного кодекса смущает меня в этом рассказе; это еще ладно бы, чего не бывает. Вот у Битова герой в «Саде» облигацию стащил, так я даже защищал его перед одним критиком: любовь, знаете… Здесь меня смущает другое: бедность человеческого сознания, бедность авторского отношения. Похождения Сеньки-мазурика описаны в интонации «во, дает!». А я хочу знать, почему «дает». Я не ищу развлечений. Я ищу ответов. После «Привычного дела» я вообще многое ищу в Белове. Теперь с Белова спрос другой. Автор «Деревни Бердяйки» писал этнографическое бытие, вообще не задумываясь о конечном смысле этого бытия. Автор «Привычного дела» — задумывается. Он прорывается сквозь вековые стереотипы к личной судьбе, он ищет нравственный смысл происходящего, он чувствует, что за безличным укладом должен выявиться высший уровень бытия.

В «Привычном деле» — разрешение беловской темы. Здесь Белов подходит к вопросу о личности, о том начале в человеке, которое определяется как раз неспособностью свестись к стереотипу. Эта лучшая и самая совершенная вещь Белова отличается от прежней его прозы не только тем, что все мотивы собраны здесь воедино, что Иван Африканович — характер синтетичный, что он вобрал все черточки любимых героев Белова: их спокойную мудрость, их простую серьезность, их терпение, доброжелательность, душевную щедрость. В этом смысле последняя повесть Белова, конечно, венчает его поиски; здесь главная этическая тема Белова — неуязвимость внутренне цельной жизни — концентрируется, оформляется, увенчивается формулой. «Привычное дело» это рефрен: какая ни напасть — Иван Африканович все выносит, дело привычное. Эта повесть и в сюжетном отношении итожит знание Белова о человеке, она развивается не динамически, а как бы по лирическим темам; сцены из жизни Ивана Африкановича высвечивают в его душе разные стороны, как высвечивает солнце землю с разных сторон; так эти люди веселятся — а вот так они относятся к детям, а вот так к природе; так они любят, так трудятся, таковы они в старости и т. д. Повествование движется не сменой событий, а сменой точек наблюдения.

Но в этой эпической традиционности уже ощущается нечто для Белова новое: острое ощущение пронизывающей все единственности судьбы, жизни данного человека. Ощущение судьбы личности.

Прежде у Белова рождение и смерть уравнивались в покойном и невозмутимом течении жизни, которая была всегда права — независимо от того, за Сашку вышла Анька или за Генку, и от кого она рожала, — лишь бы жизнь продолжилась. Теперь выявилось нечто новое: и смерть есть трагедия, и любовь Ивана Африкановича к жене Катерине — уже не то щедрое, природное нерасчлененное чувство, каким Люба-Любушка готова была одарить незнакомого «черноглазого парня»; теперь перед нами любовь сугубо личная, незаменимая, окрашенная совершенно новой тревогой, — любовь единственная.

Моральная тревога вообще не была свойственна Белову в прежних вещах, за исключением разве рассказа «Дожинки», в котором угадывается Белов нынешний. Моральная тревога возникает теперь, когда сквозь традиционное бытие протягивается линия личной судьбы. Здесь уже ничего не заменишь: рвется — навсегда. В прошлых вещах у Белова все было поправимо: уехал Иван Африканович в город на легкие заработки, сглупил — так и возвратился же с первой станции, исправил дело, и обернулось все веселой историей в духе деда Щукаря: «.Почему без билета? Объяснил я все дело: и как билет покупали, и как Митька остался. Вот, говорят, сроку тебе три часа, чтобы ехал домой, а штраф, дескать, через колхоз вытребуем. Я говорю, ехать-то мне не на что. А это, говорят, наше дело пятое, три часа тебе сроку. Да. Вышел я из милиции… Идти к главному начальству?.. Сам думаю, куда я пойду, некуда идти, пока до бога доберешься, апостолы голову оторвут. Вышел из вокзала, гляжу — поезд подошел…»

Весь этот эпизод, опубликованный Беловым как рассказ в книжке 1963 года, вошел в повесть «Привычное дело», вошел во всей своей щедрой, безмятежной, неуязвимой комичности… Но… что-то новое открылось в нравственных связях беловского человека. Его смешное путешествие лишь копит в нас тревогу. Перед нами уже не просто эпизод, самоценно-смешной, как раньше. Мы все время думаем, что, отправившись из дому, Иван Африканович оставил дома всех своих близких, и жена его надорвалась на мужской работе, и лежит при смерти, и зовет его, а он итого еще не знает…

А когда узнаёт Иван Африканович. что умерла без него Катерина, — то падает на дорогу, зажав руками голову, и землю грызет, и жить больше не хочет — как жить, если человек, для тебя единственный, умирая, не дождался…

Это уже не безмятежный эпос природного человека. Это драма личности.

Это не нравственный закон, данный тебе без тебя. Это духовная связь, которую ты сам носишь в себе, за которую ты сам ответствен, которая если рвется, то навсегда, и, значит, духовная измена здесь смерти подобна.

Василий Белов, чья этическая проблематика естественно росла из непосредственного чувства, подходит к мысли о духовном единстве каждого человека, о законе и смысле любой жизни — он вплотную подходит к тем категориям, в которых человек осознает себя уже не просто как природное, но как духовное существо. Общение, которое прежде столь щедро осуществлялось с каждым встречным, теперь сконцентрировано на одной точке, на том духовном союзе, который незаменим. Жизнь вытянулась в струну. Обозначился личный долг.

Резко постаревший, измученный памятью, Иван Африканович уходит в лес и сбивается с пути. Его привычное чутье изменяет ему, да и зачем все это теперь? Обессиленный и изголодавшийся, он испытывает самый жуткий страх, известный героям Белова, — страх одиночества.

Одиночество и смерть сливаются перед его мысленным взором. Человек остается один на один с самим собой. Начинается испытание духа.

«Нет, не выбраться. Каюк. Силы ногам хватит до полудня, может, до ночи, а потом — каюк. Ослабну, задрожат коленки… Дней пять-шесть проживешь на ягодах, потом не сможешь ползать. Крышка. А что там-то, на той-то стороне? Может, и нет ничего, одна чернота, одна пустота?»

Иван Африканович раньше никогда не боялся смерти. Думал: не может быть так, что ничего не остается от человека. Душа ли там какая, либо еще что, но должно ведь что-то оставаться, не может случиться, что исчезнет все, до капельки!.

Теперь же он вдруг ощутил страх перед смертью, и в отчаянии приходили обрывочные, жестокие мысли:

«Нет, ничего, наверно, там нету. Ничего. Все уйдет, все кончится. И тебя не будет, дело привычное… Вот ведь нет, не стало Катерины… Как в воду канешь, пусто, ничего… А кто, для чего все это выдумал? Жись вот эту, лес вот, мох всякий, сапоги, клюкву? С чего началось, чем кончится, пошло все это? Ну, вот родился я, Иван Африканович…»

И вдруг Иван Африканович удивился, сел прямо на мох. Его как-то поразила простая, никогда не приходившая в голову мысль: «Вот родился для чего-то он, Иван Африканович, а ведь до этого-то его тоже не было… И лес был, и мох, а его не было, ни разу не было. никогда совсем не было, так не все ли равно, ежели и опять не будет? В ту сторону его никогда не было, и в эту сторону никогда не будет. И в ту сторону пусто, и в эту. И ни туда, ни сюда нету конца-края… А ежели так, ежели ни в ту, ни в другую сторону ничего, так пошто родиться-то было?..»

Вспомните Достоевского: «Если нет бессмертия, то какой же я капитан!» Вопрос о смысле жизни каждого конкретного человека, о всеобщем ее смысле — не стоял перед Беловым ранее.

Сравните теперешний напряженный внутренний монолог с первыми произведениями Белова. Вспомните: «Отплясавшись, Саша поспасибовал потного, взопревшего от натуги Веньку…» — и оцените, какой путь прошел Василий Белов, как писатель, от ранних своих лесных деревенек к нынешним раздумьям о человеке. На этом пути произошло нечто замечательное: безлично-традиционная нравственность преобразилась в моральное сознание. Последнее раздумье Ивана Африкановича содержит — номинально — те же самые идеи, что были восприняты всем деревенским миром по традиции. Это идеи неистребимой самоценности природной, народной жизни, не имеющей начала и конца. Но прежде эти идеи были размыты, растворены, разведены в миру, во всех, во всем. Теперь они встали как моральный закон перед отдельным человеком. Он должен решать, он — а не «что-то» за него. Он и решает. Не потому, что так решали деды. И не потому, что подтолкнули его обстоятельства. Человек решает из себя, из внутреннего чувства правды и смысла, из своего нравственного самосознания, которое сильнее обстоятельств.

Решает мучительно. Но — решает!

«…Пошто родиться-то было?.. Ничего после смерти и не будет, одна чернота, ночь, пустое место, ничего. Да. Ну, а другие-то, живые-то люди? Гришка, Антошка вон? Ведь они-то будут, они-то останутся? И озеро, и этот проклятый лес останется, и вино Мишка Петров будет пить, и косить… Тут-то как? Выходит, жись-то все равно не остановится и пойдет, как раньше, пусть без него, без Ивана Африкановича. Выходит, все-таки, что лучше было родиться, чем не родиться. Выходит…»

Иван Африканович заплакал, уткнувшись носом в промокшие свои колени. Пальцы сами вплелись в холодный мох и сжались в кулаки, и он вскочил на слабеющие ноги:

«Нет, надо идти. Идти, выбраться…»

Собрав себя в кулак, выходит, выползает на дорогу Иван Африканович. И Мишка Петров находит его полумертвого. И везет домой.

В горниле напряженного психологического раздумья выплавляется новое нравственное сознание, которое держит человека изнутри.

Василий Белов поднимается к этому сознанию из своей лесной глуши, ил бревенчатых поветей, «из этой сосновой крепости» — «старой моей деревни». Он, как и Битов, преодолевает породивший его уклад, хотя это совсем другой уклад, непохожий на каменные лабиринты огромной столицы.

1968

Примечание 2000.

Этот «диптих», напечатанный в журнале «Дон» (в Москве мне уже некуда было сунуться с такими текстами) естественно, был задуман как триптих (душа, выпестованная на Гегеле, без третьей точки опоры не могла): в качестве «третьей точки опоры» я собирался написать портрет Владимира Максимова (мне нужна была фигура, не просто «отлетающая» от разваленного Целого, но на самом факте разрыва художественно осуществившаяся). Однако сразу сговориться с журналом «Дон» не удалось, а потом и сам Максимов «отлетел» за пределы советской литературы. Остался мой «диптих» о Битове и Белове примером безысходного созерцания того, как разваливается на несовместимые «отряды» мое поколение.