2.ПУТЬ К ЧЕЛОВЕКУ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2.ПУТЬ К ЧЕЛОВЕКУ

Летом 1956 года по командировке журнала «Юность» на строительство Иркутской ГЭС выехал двадцатишестилетний студент Литературного института. Редакция считала, что ставится своего рода эксперимент: автор был новый, никому не известный… впрочем, и журнал был новый, он еще только нащупывал свой путь, и термин «проза Юности» еще не существовал тогда в критике: эту прозу искали. Молодой литератор оформился на стройке бетонщиком и стал записывать впечатления в ученических тетрадках, стараясь представить себе переживания столичного десятиклассника, не нюхавшего жизни. Получался не то очерк, не то дневник… Автор назвал это повестью. В успехе своего произведения молодой литератор сильно сомневался: он не был уверен даже, что «Юность» напечатает его тетрадки. Он не знал, что они будут опубликованы миллионным тиражом, что выдержат несколько изданий и окажутся переведены на многие языки мира, что в Лионском католическом издательстве повесть будет тенденциозно искажена и он будет судиться с издателем, что в Москве его повесть инсценируют, что у него появятся подражатели и что через пять лет критики, которым дано священное право забывать все, что не поднимается в литературе над средним уровнем, будут вспоминать и цитировать это его произведение, связывая с ним целую череду так называемых исповедальных юношеских повестей, хлынувших вскоре в литературу.

Судьба «Продолжения легенды» была именно такова. Анатолий Кузнецов впоследствии публиковал произведения более тонкие, глубокие и значительные, чем эта повесть. Они проходили почти незамеченными. Он оставался автором первой, взъерошенной, наивной, написанной ломким и неустоявшимся почерком повести, которую все запомнили как веху времени.

То было время новых тем, новых имен, новых героев. То было время сдвигов, тот первый момент, когда сдвиги жизненные еще не сообщили литературе определенного и всеобщего движения (это произошло позднее, на рубеже шестидесятых годов), но дали уже толчок ей, сигнал к поискам, повод к беспокойству. То было время, когда, ощутив необходимость нового синтеза, литература устремилась в сферы нового анализа, в пучины нового материала, когда очерк еще раз выдвинулся в первые ряды и в клеточках его, казалось, рождались элементы грядущего эпоса; строгие выкладки Е. Дороша звучали как музыка; литература занялась деревней с такою деловой скрупулезностью, какой не было, наверное, со времен Глеба Успенского, за деловитостью вставало то, что было неведомо даже Успенскому, — ощущение таких перемен… Литература устремилась в недавнее прошлое: в ее желании еще раз осмыслить единство прошлого и настоящего чувствовалось все то же стремление к синтезу, к обобщению, к эпосу, — чувствовалось и в пленительных, тонких картинах В. Солоухина, и в звенящем пафосе «Дневных звезд» О. Берггольц, и в суровых буднях двадцатых годов, описанных П. Нилиным. Литература вернулась и к военной теме, — вернулась, чтобы осмыслить войну в более широком, обобщенном плане: писали о войне, а думали о новом человеке в его новых связях с миром, думали о его новом месте и новой судьбе. Новые герои современности шли по страницам книг: они снимались с мест, уезжали в неведомые края, брались за новые дела. Новыми были люди на заводах у Г. Николаевой и Д. Гранина, новыми были люди в деревне у С. Антонова и Г. Троепольского, новыми были люди в антарктических льдах у Ю. Смуула… А за потоком новых тем, настроений, характеров угадывалось эпическое дыхание, и компактные, похожие на этюды повести В. Тендрякова уже начали соединяться в эпическую цепь, и уже возвышалась надо всем фигура шолоховского Андрея Соколова.

Успех маленькой повести Анатолия Кузнецова в этом широком и богатом потоке сам по себе показался бы загадкой, но он был закономерен: в «Продолжении легенды» по-своему преломился большой день нашей литературы, ее поиск и ее пафос.

Это была повесть по-своему цельная и глубоко оптимистическая. Кузнецовский мальчик, впервые осознававший себя в деле, чувствовал себя преемником Глеба Чумалова, Семена Давыдова, Павла Корчагина, и вместе с тем было в характере этого мальчика нечто совершенно новое, продиктованное именно нашим временем. Между тем моментом, когда кузнецовский герой, мучимый одним вопросом: «Выдержу или не выдержу?», отправляется на восток, и финалом, где этот мальчик с гордостью осознает, что он выдержал, лежит эволюция, вряд ли типичная для двадцатых или тридцатых годов, — Анатолий Кузнецов нарисовал фигуру, характерную для послевоенного времени, фигуру новую и многозначительную.

Пафос «Продолжения легенды» был естествен и органичен. Умонастроение героя следовало из его судьбы. Судьба его только начиналась. Юный герой и не мыслил себя вне своей судьбы, и вся его духовная энергия шла на то, чтобы найти в жизни свое рациональное место. Он, этот мальчик, был целен даже в своей рефлексии. Выхваченный прямо из жизни, искренний и горячий, самозабвенный и в сомнениях и в вере, кузнецовский герой был как раз тем открытием, из которого можно с равным успехом извлекать и заложенный в нем человеческий смысл, и материал для абстрактной доктрины.

Итак, было два пути.

Дмитрий Писарев писал сто лет назад, что обновление общественного сознания часто начинается с обновления второстепенных понятий — с ярких формальных частностей, которые проще, понятнее, легче увлекают людей. Лишь впоследствии «ядро ореха вынимают из шелухи», и споры о красотах оболочки отступают на второй план.

Так и вышло, когда усвоивший программу десятилетки, не нюхавший жизни кузнецовский мальчик впервые столкнулся с реальными трудностями. Что мог понять он, еще не остывший после школьных экзаменов? Еще не нашедший себя? Еще не поверивший в себя? С энергией юности он набросился на тот единственный «пункт», который был ему понятен: его не так учили!

«Кто изобрел слово «зрелость»? Кому первому пришло, в голову выдавать бумажки о зрелости наивным ребятам после школы? Как будто можно бумажкой в один день перевернуть жизнь! — так потрясенно начинал свои записки герой «Продолжения легенды». — Зачем было обманывать и готовить нас к легкой жизни?..» Книги врали! Учителя врали! Они утаили что-то главное!.. Не надо верить словам! Не надо красивых слов!.. — лейтмотивом пошло от Анатолия Кузнецова, чтобы завершиться через три года обстоятельным аксеновским монологом: «Ух, как мне все это надоело! Вся эта трепология, все эти высокие словеса» и т. д.

У.кузнецовского героя оказалось много литературных собратьев. Я.имею в виду не только гладилинского Виктора Подгурского (который появился на свет даже чуть раньше кузнецовского мальчика), не только многоречивых молодых людей из повестей Аксенова или Московкина. Как ни странно, мятущиеся эти юнцы были родными братьями ультрамолчаливых героев В. Конецкого и Юл. Семенова, этих морских волков и таежных бирюков, делающих свое дело в яростном безмолвии. Критика очень недолго противопоставляла прозу молчаливых возбужденной исповедальной повести: слишком скоро стало ясно, что это ветви одного дерева. В потоке споров, афоризмов, каламбуров и излияний, в непрерывном диспуте, составлявшем суть исповедальных повестей, своеобразно преломилось все то же стремление испытать слова на прочность, отделить реальное от нереального, жизнь от тумана — ядро от шелухи. Герои Юлиана Семенова демонстративно молчали на ту самую тему, на какую герои Аксенова не переставали говорить. Любопытно, что, как только молчаливые открывали рот, они разражались тирадами вполне в духе мятущихся, а мятущиеся, в свою очередь, умолкая, принимались делать дело с такой свирепой молчаливостью, что им позавидовали бы молчаливые. Слово противостояло делу. Дело было превыше всего. Дело искали какое-нибудь простое, ощутимое, на ощупь подлинное… Как тот состав с камнями и досками, символический работяга-товарняк, который в 1961 году прогромыхал по последней странице опубликованной все в той же «Юности» повести Элигия Ставского «Все только начинается…». При своем появлении эта повесть, теперь уже совершенно забытая, вызвала интерес, я думаю, именно потому, что она сконцентрировала с очевидностью почти курьезной типичные черты тогдашней юношеской прозы, обнажив корни и загадочного молчания последователей кузнецовского Толика, и их лихорадочных диспутов.

Прежде всего Ставский объявил, что и он отрицает «словеса». «Мы будем трепаться?.. Нет, мы будем работать» — так решали его герои в конце каждого очередного диспута о смысле жизни. «Я не люблю, когда надо умничать, — говорила девушка, которую они все любили. — Мне нравится, что ты такой простой».

Простота у Ставского кричала, требуя к себе внимания. Картины были раздроблены на простейшие элементы, ощутимые по отдельности. «По парку бегали дети… Подойдет автобус, и я уеду. В жизни нет ничего сложного и запутанного. Все очень просто…» Паузы. Односложность ремарок. Спросил. Ответил. Промолчал. Последнее было самым сильным средством. Прерывая диалоги, герои мужественно пожевывали сигареты. Их молчание завораживало, как новое платье короля; я в одной из тогдашних статей попытался даже подвести под молчание базу, увидеть некую «надежность» в грозной простоте героев Ставского. Голос андерсеновского ребенка прозвучал в одной из статей И. Золотусского: полно, да им не о чем молчать! Это было хорошо сказано: хемингуэевский пиджак, который примерил себе герой Ставского, накрыл его с головой. Герой был выдуман вместе со своей простотой, он кидался от Хемингуэя к Ремарку и обратно, потому что не ощущал внутри себя никакой опоры, потому что ему страшно было стать самим собой. Смутно подозревая это, он пытался молчать, пытался говорить… И то и другое до поры до времени сходило не только за правду, — чуть не за новое слово в литературе.

Появились «Коллеги».

Василий Аксенов вошел в литературу шумно. Бурный успех «Коллег» был закономерен: в них привлекала не только острота и яркость — в них привлекала стройность и последовательность, своя логика, свое единство, своя внутренняя завершенность. Повесть строилась, как открытый диспут. Диспут разворачивался от темы к теме, перекидывался от героя к герою, блистал остроумием, каламбурами, шутками. Романтика и повседневность, мировая скорбь и оптимизм, постимпрессионисты и Пикассо — все, о чем спорили студенты того времени, щедро выплеснулось в повесть. Уже одно то, что Аксенов так отважно ввел в литературу этот мир мыслей студенчества, мир песен и капустников, споров в общежитиях и в аудиториях, всю живую стихию университетов и вузов пятидесятых годов, — могло бы поставить его в центр внимания. К тому же многословный диспут был в повести един, он развивался, словно большой внутренний монолог автора, откровенно раздавшего Леше Максимову, Владику Карпову и Саше Зеленину не только черты своего характера, но и этапы биографии (после окончания института В. Аксенов сначала работал врачом в порту, как Максимов и Карпов, потом — сельским врачом, как Зеленин).

Что теперь кажется мне существенным — «Коллеги» рационалистичны от головы до пят. Образы в повести построены по дедуктивному принципу: не от фактов к характерам, а наоборот: от заданной позиции в диспуте, от маски, от типажа к подтверждающим фактам биографий. Внешний облик трех товарищей — лишь простейший литературный эквивалент их позиции в диспуте: романтик Зеленин — бледность, худоба, очки; скептик Максимов — лицо усталого боксера; жизнелюб Карпов — галстук, чубчик. Три друга — по сути своей — три ипостаси одного божества, а не три самостоятельные личности. И в том, что Максимов излечился от скептицизма, а Зеленин укрепился в своем романтическом отношении к жизни, был лишь тот реальный смысл, что сам автор решил отказаться от своих тайных сомнений. Диспут увенчала благородная мысль о «цепочке»; осознанной трудовой связи всех людей на земле. Эта мысль завершила здание повести, построенной как бы в виде пирамиды: от публицистической вершины идут к жизненному материалу последовательные перепады — три друга, как три грани этой вершины, затем — мир единомышленников, спутников, затем — еще ниже — мир оппонентов и, наконец, основание пирамиды, мир реальных трудностей, обстоятельств, путаница жизни. Триединый герой окрашивает сверху своим воображением все, что может. Единомышленники и оппоненты с первых строк втягиваются в непрерывный, озорной словесный турнир. «Идите, сынки, идите», — хихикает в порту боец охраны и вдруг отпускает шуточку вполне в духе общежитейских парадоксов Максимова: «Протрясетесь как следует, аппетит будет отменный, правда, жрать-то там нечего…» Персонажи второго, третьего плана важны автору в той мере, в какой они участвуют в диспуте; все, что не относится к диспуту, всякие там портреты-костюмы даны откровенно трафаретной скорописью:

«стройная девушка в синем свитере» (фигура, потом одежда), «высокий молодой человек в синей тужурке», «высокий сухой старик в морском кителе» и т. п. Как крайнее воплощение отрицательности появляется в повести бандит Бугров, существо омерзительное, темное, не поддающееся разумным меркам. Автор все же пытается объяснить Бугрова рационально. Бугров, знаете, сирота. Бабка у него — «известная травница, богатющая ведьма». Объяснив себе бандита таким способом, автор успокаивается, не отрицая при этом, разумеется, и принципиальной возможности Федькиного перевоспитания — помещенная рядом с ним фигура перековывающегося вора Ибрагима обозначает эту оптимистическую возможность.

К вопросу о метафизике. Все, что не поддается объяснению с этих светлых позиций, все, что не укладывается в максимовские «крестики и нолики», весь неразумный и злокозненный хаос, как правило, оборачивается в исповедальной прозе бесхитростным метафизическим злом. Таким метафизическим злом был утонченный городской стиляга у Кузнецова; обывательница-тетка у Ставского; деревенский бандит у Аксенова…

Впрочем, и с ним в конце концов справились. Следя за сугубо динамическими событиями финала (погоня, схватка, убийство Саши и его воскресение на операционном столе, приезд друзей и счастливый конец), мы конечно же простили Аксенову этот легкий налет литературщины — заряд романтизма был слишком силен и прекрасен, — естественно, что кое-где лирический герой дорисовал события своим воображением. И может быть, только любовь (даже восторженные рецензенты остались недовольны любовными конфликтами «Коллег», и они были правы) — любовь намекала на непрочность найденной стройной системы: тесновато было любви в прямых, хорошо освещенных коридорах конструктивного здания аксеновской прозы.

«Коллеги» были последним достижением в жанре исповедальной повести. После «Коллег» жанр резко пошел на убыль. Аксенов довел до блеска, до крайней ясности, до предела образную систему, в которой осознавали себя многоречивые юнцы пятидесятых годов, он непроизвольно обнажил и всю несложную механику этой системы, ее рассудочность и призрачность. И дело было не только в образной системе, конечно. Дело было в действительных качествах того реального героя, который стоял за плечами Аксенова и двигал его пером. Это был тот самый, тридцатых годов рождения гражданин, который за недолгие свои предвоенные годы успел выучить песни гражданской войны и революционной Испании, затем проводил на фронт своих старших братьев, смертельно им завидуя, а сам был отправлен «в другую сторону», за Уральский хребет, чем во многом и определилась вся его дальнейшая жизненная и духовная судьба. Война не обожгла его фронтом, она не прокалила его оккупацией, не иссушила блокадным голодом и не поставила к станку под открытым небом. В то время как его старшие братья и сверстники стремительно взрослели в окопах, в партизанских лесах, в развалинах, он вырастал, спасенный, и вынашивал в сердце свою спасенную наивность. Все тем же довоенным лобастым мальчиком Павла Когана, все тем же рационалистом и романтиком вступил он в сложные пятидесятые годы, в годы своего возмужания, в годы, которые вынудили наконец и его выработать свое собственное отношение к жизни. Он находил себя трудно. Жизнь не укладывалась в его стройные концепции, а он не умел из них выпрыгнуть.

Любопытно, что Анатолий Кузнецов, который ввел в литературу этого засидевшегося в идеалистах отрока, сам был человеком более трезвого и сурового опыта. Ему, Анатолию Кузнецову, двенадцати лет от роду выпало дважды спасаться от угона в Германию, ему, пятнадцати лет от роду, пришлось восстанавливать школу, чтобы в ней потом учиться, а двадцати двух лет от роду ему вздумалось податься на Каховскую ГЭС, что он и сделал. Может быть, именно этот трезвый опыт позволил автору «Продолжения легенды» в последующих рассказах превзойти своего юного героя. Сложнее вышло, когда под пером Аксенова этот герой стал исследовать самого себя. Тут-то обнажилась истина. Время, как известно, шло новое, интересное, сложное. Как сказал другой биограф нашего юнца, Анатолий Гладилин, мальчику дико повезло: его повзросление совпало с Двадцатым съездом, с прекрасной и многосложной эпохой обновления. Мальчик попытался приложить к этой эпохе свои мерки. Понадобилось не так много, чтобы обнаружилась иллюзорность его многочисленных прозрений, чтобы стало ясно, как плохо он чувствует жизнь. Понадобился год, чтобы за сверкающим каскадом его монологов и диспутов обнажилась духовная скудость и бедность его реального опыта.

Один год отделяет первую повесть Аксенова — «Коллеги» — от его романа «Звездный билет».

Герои «Коллег» поругивали широкий покрой брюк и высокий штиль речи.

Герои «Звездного билета» щеголяют в вызывающих джинсах, с бородками и ошарашивают читателя таким жаргоном, что в критике открывается то этому поводу специальная дискуссия.

Молодые врачи из повести «Коллеги» бодро доказывали мракобесам, что среди абстракционистов тоже есть люди и что Пикассо и Матисс — это искусство (реабилитировать «пресловутого Брака или Поллака» герои «Коллег» не решались и честно приносили их в жертву).

Мальчишки из «Звездного билета» бойко рассуждают о супрематизме, ташизме и всякой другой «модерняге» и уже ни в грош не ставят Тургенева…

Герои «Коллег» терпеть не могли ханжества, и один из них даже встречался с замужней женщиной.

«Убежденные модернисты» из «Звездного билета» клянутся, что любви нет, а есть только удовлетворение половой потребности, заявляют, что с девчонками нечего церемониться, и эпатируют порядочных людей до такой степени, какая и не снилась коллегам.

Ужасная эта бескомпромиссность и впрямь примечательна. Ведь раньше всегда как-то так получалось, что буйный юнец, протестовавший против узости школьного воспитания и ширины брюк на воспитателе, в конце книги изъявлял готовность до некоторой степени умерить свою лютость. Герои «Коллег», которые издевались над «словесами», в конце повести решали дружно изживать свое «неверие и цинизм»… Да и в «Звездном билете» массовое исправление пошло уж было полным ходом, и дерзкий мальчик Юрка, говоривший на жаргоне, заговорил вполне понятным языком, и бородатый мальчик Алик, щеголявший «модер-нягой», уселся за «Анну Каренину», и суровый моряк Баулин, над которым мальчики посмеивались за его железные челюсти и железные принципы, оказался в их глазах чуть не идеалом. Вот только Димка, неисправимый Денисов-младший, кичившийся своей «нелояльностью», все не хотел приобщаться к спасительным принципам. Он упрямо продолжал таскать свои узкие брючки и говорить свои мелкие дерзости. Он боялся потерять то и другое. И недаром. Через полтора года он потерял то и другое — итоги были плачевны. Как только Аксенову пришлось вынуть из своей прозы жало внешнего эпатажа, так тотчас же анемичными куклами повисли герои, застыли серыми силуэтами на белом северном фоне, и не спасли тусклую эту картину брошенные в центр ее яркие оранжевые апельсины, «Апельсины из Марокко». Третья повесть Аксенова была похожа на мину, из которой вынули запал. Но это произошло через полтора года. А еще через полтора, в четвертой крупной вещи Аксенова («Пора, мой друг, пора»), весь этот антураж был как воспоминание. Интеллектуальные споры, артистические кафе, несущиеся мотоциклы… А если сощуриться?.. Все смешно, да, смешно, сплошные банальности… Мальчики спорят, острят, бьются насмерть на своих мотоциклах, но что-то переменилось. Грустноват Аксенов, он, прищурясь, всматривается, словно хочет вспомнить нечто реальное за этим каскадом модного, им же открытого антуража… Он не знает, что же реально, он смутно предчувствует это… «Это огромно», — пишет он. «Мир велик», — пишет он… Роман кончается поэтично и туманно. Стихи. Пушкин. Покоя сердце просит… Интеллектуальные споры, артистические кафе, несущиеся мотоциклы… А если сощуриться? Пора, мой друг, пора.

Но, кажется, мы забегаем вперед. Проследить, чти стало нынче с нашим молодым знакомцем Димкой Денисовым и его друзьями, что стало дальше со всем этим стилем, — для этого нужна еще одна книга. Сейчас мы говорим об истоках, о начале жизненного пути этого юноши. О том, что определило его противоречивое лицо. Противоречия еще скажутся… но в тот момент, когда мы присутствуем при его громком дебюте, — в 1961 году — мины и хлопушки взрываются на каждом шагу и запал действует. Лабуда! Джинсы! Джаз! Спорят, нападают, защищают, решают животрепещущие проблемы: в каком отношении находится джаз к догматизму и означает ли приятие первого борьбу со вторым.

За шелухой напрочь скрывается ядро.

Чайковский или джаз?

Одическая риторика или проникновенная лирика?

Широкие брюки или джинсы?

Шелуха.

Историки, социологи, экономисты обстоятельно и сложно анализируют эпоху. Внешние формы изменчивы: стиль архитектуры и мода на брюки. Одно не обманет: способность личности отвечать за себя, быть собой.

Никакие аксессуары, никакой эпатаж, никакие джинсы не спасут искусства, если оно не продиктовано мыслью о человеке, если оно не занято единственно важным процессом духовного и душевного человеческого распрямления,

Аксеновский юнец самозабвенно черпал это море наперстком. Он переоделся. Он принялся разговаривать проникновенным голосом. Он признал Пикассо гением и кибернетику наукой. И тут выяснилось, что этого мало, что он был лишен чего-то неизмеримо большего, чем гуманитарно-бытовые аксессуары двадцатого века. Быстренько пересмотрев на себе некоторые внешние атрибуты, так сказать, приметы времени, сей бунтовщик обнаружил в душе зияющую пустоту и беспомощность такую, какая даже у кузнецовского мальчика была причиной своего рода беспокойства. Признавшись себе однажды: «Мы никому не нужны!»— герой «Продолжения легенды» хоть ужаснулся. «Во имя чего вообще существуем мы?»— ахнул он. Слабый человек всегда ищет вне себя какой-нибудь стимул. «Выдержать! Выдержать!» — уговаривал себя кузнецовский мальчик, растворяя свой труд в строительстве гигантской плотины, словно отдавая ей себя на заклание. Но на мгновение уже озарила этого мальчика мысль: «Может, ты просто рабочий материал, издержки производства для этого будущего?» Лишь на мгновение; что мог он противопоставить внутри себя этой страшной мысли? Он еще не был готов к ней, он еще не имел себя, он еще был никто… Но он хоть мучался этой мыслью! Димка Денисов, неисправимый герой аксеновского «Звездного билета», семнадцатилетний «модернист», убежавший на Рижское взморье от папы и мамы, — чужд сомнений. Амбиция не позволяет ему взглянуть на себя со стороны. Он упрямо настаивает на своей «независимости», он твердит: «Я не знаю, чего я хочу», он твердит это с первой до последней страницы, словно боясь проговориться, хотя всем ходом сюжета и всею авторской интонацией этот спешно перековавшийся мальчик просвечен насквозь. Только боюсь, неглубока перековка, как несерьезны и претензии.

В чем тут фальшь?

В профанировании личности.

Личность — это момент неделимого единства твоего и общего. Момент неделимости здесь — главное. В механическом разграничении общественного и индивидуального заключена опасность упустить и то и другое: общественное не может всерьез строиться на внеличном, на растворении и подчинении личности, но уж и личность, отделенная от общественного, лишь имитирует жизнь. Не отделенность от общего суть индивидуального, а неделимость: «ин-дивидо», — говорили древние, — неделимое. Личность, внутренне единая и прочная, возникает на скрещении общественных связей как мера их человеческой цели — и как естественная им проверка. Используя старый термин Планка, можно назвать личность квантом исторического потока:

квант неделим, но он существует лишь в потоке, световой же поток состоит только из квантов.

Кузнецовский Толик ужасался тому, что он еще не личность. Аксеновский Димка страшно горд, что он уже личность. Первый отразил чистую и наивную пору первопрозрения героя. Второй— пору, когда наивность стала приемом. Первый неожиданно натолкнулся на правду. Второй попытался слукавить, зная правду.

Мы видим, что Димка, этот новоиспеченный моряк, гордится своей робой, бородой и дырками на джинсах. Ему ужасно нравится, что он теперь такой просоленный. Но это все маскарад:

нам ясно, что рыбаком юный Денисов не останется, а мозоли у него будут чем-то вроде положительного пункта в анкете. За этим пунктиком остается, однако, некоторый духовный вакуум, который нам нечем заполнить. Да, мы знаем, что Димка не хочет походить на тех холеных бодрячков, которые фальшиво поют громкие песни, — он любит, когда поют тихими и мужественными голосами. «Не надо литавр, хватит с нас и гитары», — заявляет он в результате своего титанического бунта. Так, понятно, Димка хочет петь по-другому,

Но что он будет петь по-другому?

«Узнаю когда-нибудь», — ухмыляется титан духа. «Я до сих пор не выработал себе жизненной программы», — уходит он от ответа. «Что же я значу?» — проникновенно признается он себе.

…Вот так же ухмыляясь, иронизировали, уходили от ответа старшие аксеновские герои, трое молодых врачей из «Коллег». А потом, в конце повести, простодушный Саша Зеленин взял да и заполнил духовный вакуум: от имени всех троих изложил «жизненную программу» — какой же умозрительно-тощей, какой насквозь литературной она оказалась! Мы, заявил Саша, «городские парни, настроенные чуть (!) иронически ко всему на свете (!!), любители джаза, спорта, модного тряпья». Тем не менее мы… далее шла высокопарная цитата, где парни обещали «выдержать», когда их будут проверять на прочность: щипцами протаскивать сквозь огонь, бить кувалдой по головам и совать раскаленных (?!) в холодную воду. Ради чего им так хотелось в огонь, в воду и под кувалду, парни не уточняли, да и не принято уточнять такого рода обещания: эти литературные красоты затем и сочиняются, чтобы не углубляться в суть дела. И довольно часто сочиняются. Настолько часто, что мы, пожалуй, и не отличили бы иронических парней Аксенова от сотен бесплотных литературных персон, которые многажды до них и после них декларировали так же красно, — если бы, конечно, не спасительные реалии: незабвенный джаз, незабвенный спорт и незабвенное модное тряпье.

Одна из таких реалий, помнится, доставила особенно много хлопот критикам — жаргон. Шума вокруг аксеновского жаргона было столько, что К. И. Чуковский написал о нем миниатюрный лингвистический трактат под названием «Нечто о «лабуде». Долго обсуждали тогда проблему лабуды, долго и глубокомысленно. Включившись в обсуждение, сам Аксенов на одном из литературных диспутов сообщил участникам, что раскованный язык современного юноши является, по его мнению, реакцией на парадный стиль, коим изъяснялись в книгах периода культа личности герои руководители. Спасительный аргумент! Мне вспоминается, что чаще в книгах периода культа личности бывало другое: руководители изъяснялись по-человечески, а вот рядовые труженики — в парадном штиле. Это последнее обстоятельство кажется мне настолько важным, что проблема лабуды меня как-то не волнует. Хотя, известное дело, современные юноши, может, и грешат лабудой (особенно после прочтения Аксенова) и лабуда, так сказать, есть реалия нашего общего быта.

Реалии много значат в прозе. В известном смысле художественная литература как познание жизни в формах самой жизни вся сплошь состоит из реалий. Но чтобы частности, детали, аксессуары говорили о главном, должно быть это главное, должно быть ощущение личности. Тем более в периоды, когда обновление принимает столь явные и всеохватные формы, что главное легко спутать с частностью.

Я не ошибусь, наверное, если скажу, что в посвященной современности прозе второй половины пятидесятых годов не было ни одного сколько-нибудь заметного произведения, которое не фиксировало бы с большей или меньшей точностью приметы нового. Причем приметы куда более существенные, чем моды и вкусы. Все зависело от того, в какой степени эти приметы становились приметами действительного духовного и нравственного обновления.

Я процитирую отрывок из повести, отмеченной великолепным чутьем к приметам времени, рядом с которым аксеновские изыскания в области мод и вкусов кажутся сущими мелочами быта. Повесть эта, появившаяся, кстати, в один год с «Коллегами», подмечала в жизни куда более важные новации.

«Раньше руководитель как разговаривал с многотысячным коллективом? Становился на ящик из-под болтов и произносил речь. А теперь? Один только машинист роторного экскаватора выполняет программу двух сотен землекопов. Зачем же перед ним становиться на ящичный пьедестал и с этой высоты произносить зажигательную речь, будто перед тобой сотни людей?

Нужно с таким человеком сесть на подножку роторного экскаватора, чтобы быть, так сказать, на одном уровне от земли, закурить и беседовать, глядя прицельно в глаза, — быть человеком против человека; найти задушевные слова, соответствующие. новым историческим условиям и новым методам руководства»..

Повесть Вадима Кожевникова «Знакомьтесь, Балуев» сплошь пронизана приметами времени. Новый тип руководителя, характерный именно для нынешнего времени, новые методы руководстве, в которых выразился дух Двадцатого съезда, новая психология рабочего, диктующая новые формы отношения к нему, — все это приметы времени настолько важные, что их одних уже было бы достаточно «Балуеву», чтобы занять свое место в литературной летописи наших дней, рядом с романами Г. Николаевой, В. Кетлинской, С. Сартакова, Д. Гранина, А. Чаковского, С. Залыгина, Вл. Фоменко, Е. Мальцева и других писателей, которые так или иначе запечатлели происходящие в наше время свершения.

Но в повести «Знакомьтесь, Балуев» (особенно в первой, по моим читательским ощущениям, более сильной ее половине) сделано художественное открытие, которое заставляет нас выделить это произведение из добротного литературного ряда. Главное художественное открытие В. Кожевникова — не столько тип Балуева (этот тип, повторяю, подмечен многими), сколько интонация, в которой о Балуеве рассказано.

Заметили ли вы, что от заглавия до последней строки проходит через повесть ироническая интонация, с позиций прямой логики совершенно непонятная, эдакое добродушнейшее подтруниванье над героем, небрежная такая улыбка, в которой, между прочим, заложен динамит страсти? Что, вопреки славным заветам высокой классики, автор то и дело выходит собственной особой из-за кулис и, прерывая действие, вступает с нами в объяснения, которые нас, представьте, не только не раздражают, а становятся едва ли не важнее самого действия? И что как-то незаметно мы свыкаемся с тем, что энергичная деятельность П. Г. Балуева по прокладке газопровода интересна нам лишь постольку, поскольку мы узнаем о ней из уст этого самого рассказчика, который явно усматривает в П. Г. Балуеве нечто большее, чем можно передать в описаниях современных авралов и летучек?

С помощью интонации создается у Кожевникова ощущение той главной, истинной, подлинной реальности, которую надо уметь видеть за внешне описанным событийным рядом. Над этим-то призрачным отражением и подтрунивает автор! Не над героем! А над тем его контуром, который, выходя из-под пера рассказчика, неизбежно теряет столь многое в сравнении с прототипом, в сравнении с реальной действительностью. Усмешки Кожевникова в адрес этого литературного, «типизированного» Балуева отсвечивают подлинным преклонением перед Балуевым жизненным. В этом — секрет интонации.

Кожевников охотно и умело вводит приметы времени. Но, вводя эти приметы, детали, частности, новейшие, так сказать, аксессуары, он каждый раз как бы ухмыляется загадочно. Он иронизирует и над ступенькой экскаватора, на которую присаживается П. Г. Балуев, чтобы, в соответствии с новыми методами руководства, посмотреть рабочему прицельно в глаза. В отличие от Аксенова, Кожевников знает цену частностям. И, описывая реалии и приметы, он каждый раз — с помощью интонации— напоминает себе и нам, что суть дела глубже, что завтра, если надо, если переменятся задачи, П. Г. Балуев опять влезет на ящик из-под болтов и произнесет зажигательную речь и что он опять будет прав, но что и тогда это будет не главное, а главное, подлинная реальность — в той жизнецепкости, стойкости, убежденной вере в свои силы и в свою правоту, которая и позволяет П. Г. Балуеву иронизировать даже над самим собой и, между прочим, каждый раз оказываться на уровне, соответствующем новым историческим условиям и методам руководства и новым, так сказать, приметам времени.

Вот тут-то, вернувшись к нашим исповедальным повестям, мы и нащупываем главное в характере мятущегося юнца, который уткнулся в свои джинсы, джазы и проникновенные словеса как в единственное прибежище. Он за них держится, потому что ему ничего другого не остается. Потому что нет у него балуевской жизнестойкости, цепкой жизненной силы, уверенности; потому что нет у него реального опыта; потому что у него нет его самого) Вот изо всех сил и ухватился он за те призрачные сферы, которые играют для него роль реальности. В данном случае — за те новые брючки, которые успела напялить на него мода.

Аксеновский исповедующийся юноша уверенно действует в призрачной сфере, потому что сам он во многом выдуман вместе с его «современными» программами. В реальных обстоятельствах они ему не помогают. И там, где силой своего таланта Аксенов прозревает и проза его наливается реалистической силой, — весь этот модный антураж сразу оказывается ненужным, о нем попросту забывают. И тогда под жутковатой ухмылкой непонятного, с какой-то «сплошной» душой Кирпиченко прахом летит рациональная стройность аксеновских программ, в которых как-никак и Федьке Бугрову было отведено какое-то успокоительное определение.

Разумеется, можно по-разному оценивать рассказы Аксенова, они далеко не безупречны и неравноценны, и все же мне кажется, что все нашумевшие повести Аксенова не стоят тех его рассказов, в которых обнаруживается подлинное видение происходящего. В этих рассказах Аксенов видит жизнь сквозь то внешнее обличье, каким наделены герои его повестей, будь то мужественные джинсы братьев Денисовых или живописный облик Федьки Бугрова, лица необразованного, сплошь расписанного татуировками и на всех перекрестках недвусмысленно вопиющего о своей антиобщественной сущности.

В повестях перед нами типажи.

В рассказах типажность размывается. Федька Бугров мимикрирует, он одевается в городской костюм и начинает интеллигентно беседовать с дамами. Встретив Федьку в купе поезда, Саша Зеленин с трудом различает в нем затертые внешним лоском страшные черты. Так вижу я рассказ «Завтраки 43-го года».

…Случайный спутник в купе поезда. Элегантный костюм, модный, но не вызывающий. Очень современный, заставляющий ехать дам разговор — о наскальных рисунках в Сахаре, о гипотезе астронома Шкловского, одним словом — «о кибернетике, о Марсе, о Ремарке». Что-то тревожно знакомо герою в этом милом спутнике. Что же, что? «Он выглянул на меня из-за газеты так, что я сразу его вспомнил…» И тотчас мучительно находит воспоминание. «Мы учились с ним в одном классе во время войны в далеком перенаселенном, заросшем желтым, грязным льдом волжском городе. Он был третьегодником, я догнал его в четвертом классе в 43-м году. Я был тогда хил, ходил в телогрейке, огромных сапогах… Я гордился трофейной авторучкой, которую мне прислала сестра из действующей армии. Однако я недолго гордился авторучкой. Он отобрал ее у меня. Он все отбирал у меня — все, что представляло для него интерес…» Каждый день он с методичностью машины отбирал липкую булочку — скудный завтрак детей эвакуации. Однажды, сотрясаясь от злобы и отваги, герой бросился на Него с кулаками. «Кто-то прыгнул мне сверху на спину, а впереди передо мной вырос Он. Он схватил меня пятерней за лицо и сжал. Снизу кто-то потянул меня за ноги… Они стащили с меня сапоги и размотали все, что я накручивал на ноги. Потом они развесили все это дурно пахнущее тряпье на лестнице и стали спускаться, весело смеясь… Завтрак мой прихватить они забыли…»

Вспомните «Коллеги», уважаемый читатель! Нечто подобное пережил славный доктор Саша Зеленин. Помните, как перед ним в клубе выросла семипудовая фигура бандита Федьки? В ту секунду прошлое молнией озарило Сашин мозг. Эвакуация, Ульяновск, городской каток, новые, подаренные папой снегурки и румяный хулиган, деловито и молча отобравший снегурки. Как рыдал Саша, как умолял он вернуть ему папин подарок и как безжалостно был сбит с ног… Вспомните, дорогой читатель, как торжественно и мощно отомстил за себя Саша Зеленин. Как этот очкастый врач встал перед бандитом Федькой в позу боксера и… послал этого гиганта в нокдаун, ко всеобщему изумлению посетителей клуба и читателей повести.

С горькой иронией хоронит эту сногсшибательную сцену автор «Завтраков 43-го года». Человеческое достоинство — какая это непростая штука… Насколько легче вообразить себя боксером, чем заставить нас поверить в реальность происходящего — не в смысле реальности Сашиных ударов кулаками (скорее всего это правда, что Саша бросился на негодяя, и хорошо, что бросился, весьма вероятно и то, что от своего друга Максимова он знал, какой стороной кулака следует негодяя бить), — но чтобы все это убедило нас, мы должны поверить не просто в реальность драки, а прежде — в реальность духовного возмужания Саши, в реальность того, что униженный, сбитый с ног мальчишка поднялся вновь — поднялся для самого себя.

Это духовное отвоевание себя и есть тема «Завтраков 43-го года». В новом споре с Федькой Бугровым Саша Зеленин одерживает свою первую всамделишную победу. При этом обходятся и без картинных апперкотов в духе Ремарка, и без лабуды в духе Денисова-младшего. Просто сидят за столом и разговаривают. Не о супрематизме и ташизме. А о чем-то бесконечно более важном — о человеческом достоинстве. И в том обеде, которым решает накормить своего обидчика новый Саша Зеленин, и в том коньяке, который он в какое-то мгновение готов плеспуть в лицо ничего не подозревающему Федьке, и в той внутренней брезгливости, с какой повзрослевший Саша Зеленин вдруг оставляет это животное доедать купленный ему шницель, — во всем этом открывается новый человек, пробудившийся в многоречивом и многонаивном мальчике, человек, нашедший наконец опору не в уличном жаргоне и не в книжном боксе, — внутри самого себя.

«Исповедальная» повесть? Она при этом перерождается как жанр, слетает, как ненужная шелуха.

Обратимся теперь к другой ее разновидности.

Проза молчаливых шла, казалось, от иной точки отсчета. Здесь царила иная, но тоже последовательная эстетика. Штормовое море Виктора Конецкого было заполнено тою же водой, что смерзалась в заполярные торосы Юлиана Семенова; заповедный лес Бориса Сергуненкова произрастал от тех же семян, что таежные заросли Глеба Горышина. Глеб Горышин выразил эту эстетику во фразе, которую можно было поставить эпиграфом ко всей прозе молчаливых. «Изыскатель, — писал Горышин о своем излюбленном герое, — это мужчина, сильный, выносливый, горящий желанием сделать свое дело».

Это он, горящий желанием, задал тон прозе Горышина и прозе его сподвижников.

«Уже началась особая, «полевая» жизнь, в которой радости проще, чем в прежней, городской. Забористей, круче, — смакует он. — Взять, например, клок газеты, всыпать щепоть махры, туго ее завернуть и курить с треском, особенным жаром и смаком…»

«А ведь мы, мужики, — спрашивает он, — какие понимаем цвета? Красный, черный, синий там, зеленый. Оттенков мы не понимаем. А им (женщинам.—Л. А.) нужны оттенки…»

«Нам, — обобщает он, — землю пахать. Пусть с бабами кто-нибудь другой. Мало ли бездельников…»

Деловые, немногословные, суровые герои Горышина не приемлют городской жизни. Они ломают себе кости в горах, тонут в реках, плутают по тайге, болеют ревматизмом, выздоравливают и едут опять в Сибирь (я по-прежнему цитирую автора). Горышин любуется этими могучими мужчинами, он мерит их прямо пантагрюэлевскими масштабами; пятилетний сибиряк, «хозяйский сын», небрежно роняет: «вчерашний год мы с папкой четырех медведей шлепнули», а другой «хозяйский сын» — годовалый — не знает ни штанов, ни пеленок, не боится собак и сам (I) лазит на чердак по приставной лестнице пугать кур! Заражаясь этой фантастической мощью, Г. Горышин иногда начинает писать как-то необычно, словно стыдясь сказать банальность, скупо роняя необходимые и необыкновенные слова: покать, пихтовник, сосняжек… И впрямь — не писать же обычными словами про этих богатырей, тут нужны обороты удивительные, исполненные неожиданной глубины и философской сложности, например такие: «глаза, безучастные от беременности и любопытные от молодости…» Или такие: «— Погулять надо, — сказал пограничник уверенно-лениво и в то же время открыто, по-детски…» Или такие: «Тонкий мяконький слой жирка… еще не скрыл вкрадчивую могучесть Федорова тела…»

Весь этот экзотический пласт в рассказах Глеба Горышина лежит на поверхности; поучительная идея его рассказов об изыскателях, о таежниках, о лесорубах, о целинниках, о людях, делающих трудное дело в трудных условиях, — идея эта ясна и часто формулируется самим автором («Честное слово, золотые люди. Нет им цены», — резюмирует автор в одном из рассказов). Так что, право, неловко даже еще раз формулировать эту идею в неуклюжих критических силлогизмах. Согласимся же с автором: золотые люди! — и обратимся затем к главному, что интересует нас в рассказах Горышина, — к личности рассказчика, чьим нравственным зрением увидены все картины. Герой-рассказчик то сам берет слово, то описывает себя как бы в третьем лице. Он именует себя Гришей, Григорием Тихонцевым. У героя этого есть должность (коллектор), есть профессия (филолог, в другом варианте журналист), есть вполне реальная биография (работал по специальности, ведал испанскими книжками в ленинградской Публичной библиотеке, а потом почувствовал, что живет ненастоящей жизнью, и — махнул а тайгу).

В этом парадоксе, между прочим, вся суть эстетики молчаливых: лирический герой Горышина оказывается на поверку человеком, прямо-таки диаметрально противоположным тем могучим мужчинам, которыми он восхищается. «Гриша — мечтательный, хмурый и мягкий внутренне парень». Интеллигент до мозга костей. А хмурый — от недовольства собой, от томления, от зависти к «настоящей мужской жизни». Теперь нам понятно, что раблезиански могучими «настоящие мужчины» кажутся Грише именно потому, что сам-то он — другой. И топор-то он держать еще не умеет: рубанул — себе по колену… И ненавидит он в себе городского мальчика в коротких штанишках — самой честной и высокой, самой беспощадной ненавистью. И идет в тайгу следом за настоящими мужчинами, преодолевая, терроризируя в себе хлюпика, упиваясь тяжестью рюкзака и жжением мошки, отдавая себя на заклание трудностям и презирая испанскую филологию, — все затем, чтобы изгнать из себя скверну ненастоящей жизни.

Мы видим, что локальный колорит рассказов Горышина, его любовь к сибирской, геологической тематике — не плод произвольного выбора. Это — та же самая форма поиска сильного и цельного героя, которую в поэзии демонстрирует, скажем. Павлинов. В поэзии, кстати, наивность подобного переодевания особенно видна. Когда в начале шестидесятых годов в стихах иных сокрушивших парадность поэтов румяные и отглаженные лирические герои отпустили щетину, влезли в грубые штурмовки и грязные сапоги, ринулись к кострам и урочищам и там, ухая и надсаживаясь, принялись ломать землю ломами, крошить кирками, молотить молотками и пересекать решительными маршрутами, и непременно — чтоб с тяжестью в ногах, с ручьями пота на скулах, и непременно — чтоб рюкзак потертый! — в тот-то самый момент и стало ясно, что от простой перемены костюма сущность еще не меняется. Глеб Горышин не корчует розовых садиков во имя дебрей, чтобы потом корчевать дебри во имя новых садиков, он серьезен, и его поиск неподдельно серьезен тоже. Но ведь, по сути, и горышинский герой повторяет маршрут наших поэтических тартаренов, он ищет — увы — по горизонтали, он переезжает на пять тысяч верст восточнее, пристраивается к геологической партии и чувствует себя мужчиной.

Это, вообще говоря, тоже выход. Но вот только не на все случаи жизни. Публичная-то библиотека в Ленинграде остается. И кто-то ведает там испанскими книгами… «Да, это верно, что гигантский труд советской власти на Дальнем Востоке способен изменить и изменяет души тысяч и миллионов людей, — писал в тридцатые годы проницательнейший критик А. Роскин, словно предугадывая дилемму, стоящую перед горышинским героем. — Однако, к счастью, более совершенными творениями рождаются люди вновь и на Арбате».