Об именах в истории
Об именах в истории
Это сплошь могучие имена, все другие умирают. Таким образом, по имени можно измерять силу выживания. По сей день это единственная реальная форма долгожительства. Да, но как выживает имя?
Удивительная прожорливость имени. У имени каннибальские замашки. Жертвы его приготовляются различными способами.
Есть имена, которые принимаются за дело лишь после смерти их обладателя, до той поры у них нет аппетита. Есть имена, принуждающие их носителя пожирать все, что подвернется еще при жизни, имена ненасытные. Есть имена, что иногда постятся.
Есть имена, зимующие под снегом. Есть имена, вынужденные долго таиться, чтобы затем объявиться со своим волчьим аппетитом, весьма опасные имена.
Есть имена, питающиеся по равномерно растущему рациону, имена солидные, скучные имена. Их разумная гигиена не обещает долголетия.
Есть имена, питающиеся исключительно коллегами, цеховые, так сказать, имена, и иные, процветающие лишь среди посторонних.
У некоторых зубки прорезаются среди чужих, а уж пропитание они находят после среди своих.
Имена, живущие потому, что хотят умереть. Имена гибнущие, потому что единственное их стремление — жить.
Безгрешные имена, что живы, потому что воздерживались от всякой пищи.
Пока есть на земле хоть сколько-нибудь людей, не обладающих вовсе никакой властью, рано еще отчаиваться окончательно.
Всякое произнесенное слово — лживо. Всякое написанное слово — лживо. Всякое слово лживо. Но что остается без слов?
Провести остаток жизни в совершенно новых местах. Книги забросить. Все начатое сжечь. Отправиться в страны, языку которых никогда не научиться. Беречься всякого объясненного слова. Молчать. Молчать и дышать. Дышать непонимаемым.
То, что я ненавижу, — не выученное, я ненавижу то, что живу в этом.
Смехотворно в порядке то, что он зависит от всякой малости. Волосок, буквально один волосок, лежащий там, где лежать не должен, может разделять порядок от беспорядка. Все, что не должно быть там, где находится, — враждебно. Мешает даже самое крошечное; человек порядка, совершенного порядка, должен бы обшаривать зону своей деятельности с микроскопом. Но даже и тогда в нем оставался бы еще след готовности к беспокойству. Женщины в этом отношении по-видимому наиболее счастливы, поскольку они главным образом наводят порядок, и все в том же самом месте. Есть в порядке что-то убийственное: ничто не должно жить там, где нет на то дозволения. Порядок — это небольшая самодельная пустыня. И что важно — она должна иметь границы, чтобы владелец мог как следует приглядывать за порядком. Бедным и несчастным чувствует себя человек, не владеющий таким пустынным царством, где он имеет право душить все в неистовой злобе.
Поскольку я совершенно не способен существовать без слов, то должен оберегать свое доверие к ним, а оно возможно, только если я не затеваю с ними маскарадов. И потому всякая претензия на внешний эффект, опирающийся на слова, — вещь для меня невозможная. Я могу записывать их и тихо сохранять где-то. Я не могу швырять их кому-то в лицо и не могу торговать ими. Мне неприятно даже что-то изменять в них, коль скоро они уже написаны. Всякие разговоры об искусстве, особенно разводимые теми, кто сам подвизается в какой-то из его областей, для меня нестерпимы. Я стыжусь за них, будто они знахари, разве что те интересней. Да, книги мне святы, но к литературе это отношения не имеет, а уж к написанному мною самим и подавно. Многие тысячи книг важней для меня, чем те весьма немногие, которые написал я. Впрочем, для меня каждая книга неким физическим, трудно поддающимся объяснению образом — важнейшая. Мне ненавистна безупречная красота сознательно построенной прозы. Это верно, что иные из важнейших вещей высказаны красивой прозой, но в тех случаях все произошло, так сказать, помимо воли писавшего: сами вещи были важны, вот вышла хороша и проза; они были столь тяжки и настолько глубоко упрятаны, что не так просто было лишить их меры. Красивая проза, развертывающаяся в сфере прочитанных истин, похожа на демонстрацию мод в языке, она не переставая вертится вокруг самой себя, и я даже презирать ее не могу.
В «Тайной истории монголов» я нашел нечто, затрагивающее меня особенно близко: историю обладателя громадной власти, которому до самого конца сопутствовало счастье, поданную изнутри. Возможно, не каждое донесенное ею слово правдиво, но целое пропитано некоей глубинной истинностью, о существовании которой я никогда и не подозревал. Мне оказываются знакомы, как бы странно это ни звучало, слова, с которыми обращалась к Чингисхану его мать. Я чую их запах. Я от него так близко, что вижу его и слышу. Как огромно различие между такого рода устным преданием и теми историческими описаниями, какими приходится обыкновенно довольствоваться.
Прежде всего, здесь, в этом «тайном» монгольском предании, еще присутствуют все те животные, которые составляют часть их жизни. Здесь имена, с которыми они обычно обращаются к местностям, селениям и людям. Здесь и бурные мгновения, переданные во всей взволнованности и возвышенности чувства, — не сухое перечисление страстей, а сами страсти. Эти повествования можно сравнить лишь с библейскими сказаниями, и параллель этим не ограничивается. Ветхий завет есть история власти Бога, тайная книга монголов — история владычества Чингисхана. Это власть над группой племен, и племенные чувства так преобладают в ней над всем остальным, что можно бы поменять имена — и тогда поди разберись где находишься.
Власть Бога, это верно, начинается с творения как такового, и история притязаний этого творца и есть, пожалуй, то, что придает библейскому повествованию его неповторимое своеобразие. Однако ж и сам Чингисхан не многим скромней. Он тоже, как и Бог, орудует смертью. Он так же щедр на нее, как и тот, и еще щедрей, еще меньше оставляя живого вокруг себя. Но ему присуще также и сильно выраженное чувство семьи, чего Богу, в его единственности, не дано.
В тоне Ницше есть нечто от Корана. Мог ли он и помыслить такое!
В принципе действительно значимы для меня теперь лишь дни, отданные какой-либо из священных книг. Как другим в прежние времена необходимо было каждодневно молиться, так я должен раздумывать о какой-нибудь старинной святыне, будто мне следует отыскать там то, что мы можем учинить себе однажды злого.
Но я не желаю предостерегать. И не хочу предвидеть заранее. Терпеть не могу пророков. Я лишь хочу ухватить то, что мы собой представляем. Не думаю, чтобы это можно было найти в толчее аргументаций и борьбе мнений. Но утверждения я желаю знать все. Меня интересуют лишь эти утверждения. Что их можно опровергнуть — знаю. Однако мне хочется, чтобы эти утверждения были во мне, все, рядышком, будто они поистине живы. Мне известно, что они уж больше не те и прежними никогда не станут. Но таково мое намерение, в этом моя задача: иметь их в себе живыми и размышлять над ними.
С нарастающим пониманием того, что мы восседаем на горе мертвецов, людей и животных, что наше самосознание истинную свою пищу черпает в сумме лежащих за нами жизней, со все настойчивей заявляющим о себе пониманием этого становится все затруднительней найти решение, за которое не нужно стыдиться. Невозможно отвернуться от жизни, чью ценность и надежду ощущаешь всегда. Но невозможно также и не жить смертью других существ, чья ценность и надежда ничуть не ничтожней наших.
Счастье, у которого столуются все дошедшие до нас религии, — все отдать на откуп некоему далекому далеко — не может уже быть нашим счастьем.
Мир иной в нас самих; немаловажное знание; но он пойман и заперт в нас. В этом великая и неразрешимая расщепленность современного человека. Потому что в нас же и братская могила живых созданий.
1957
Если бы мне пришлось назвать в истории то, что для меня всего ужасней, так это были бы примеры: планы персидских походов Цезаря перед близящейся кончиной[206], берущие свое начало от Александра; русский поход Гитлера в стремлении превзойти Наполеона… В этом возвращении великих планов есть какое-то безумие, безумие неискоренимое, потому что неискоренимо историческое предание. И так всякое предприятие будет возрождаться тогда, когда оно наиболее бессмысленно. Кто возьмется подражать Гитлеру, кто другим нашим вождям? Дети чьих детей станут умирать за того или иного эпигона?
Нет ни единого историка, не признающего за Цезарем по меньшей мере одной заслуги: что нынешние французы говорят по-французски. Будто они остались бы немы, если бы в свое время миллион из них не были убиты Цезарем[207].
Солнце — это своего рода вдохновение и потому не должно быть постоянно тут как тут.
Говорить так, будто это последняя дозволенная тебе фраза.
Нет ничего чудесней, чем серьезно говорить, адресуясь к молодому человеку. Под «серьезно» я разумею то, что ты принимаешь его всерьез. Для этого нужно утратить уверенность в себе, втайне, не показывая ему этого, и постепенно, словно впервые, пробираться ощупью вперед, пока не окажешься вблизи некоей надежной убежденности, которой можно доверять также и для него, не только для одного себя.
Ночи и дни страха. У меня странное ощущение, будто все, что удается выучить и узнать, обращается в страх. После дней, когда мысли снова наполняются прежней жизнью, приходят ночи страха. Наступит когда-то момент, начиная с которого мне уже не дано будет воспринять ничего нового? Конец преумножения духа?
Ужасная перспектива. Потому что я хочу дальше и дальше.
Его представление о счастье. Всю жизнь спокойно читать и писать, никогда никому не показывая ни слова из написанного, никогда ничего из этого не публикуя. Все это для себя написанное оставлять в карандаше, ничего не изменяя, будто все это — так, ни для чего, как естественное течение жизни, которая не служит никаким ограничивающим и обедняющим целям, а вся целиком является собственной целью и так записывает себя, как ходят и дышат, — сама собою.
Эти чудные мгновения по утрам, когда все личное предстает мелким и незначительным, оттого что ощущаешь в себе высокую гордость законов, которых ищешь.
Отчетливое нежелание приводить все вещи в замкнутую взаимосвязь. Ты постоянно все оставляешь открытым, всегда держишь все разъединенным. Ты хочешь, в сущности, лишь учиться и непосредственно записывать то, что понял. День ото дня ты понимаешь все больше, однако тебе не по душе суммировать познанное, будто должен наступить тот единственный день, когда станет возможным выразить все разом в нескольких фразах. Но уж тогда — окончательно.
Неистребимое желание, чтобы день этот пришел лишь в конце твоей жизни, как можно позднее.
Так видеть жизнь насквозь — и так любить ее! Возможно, он догадывается о том, сколь немногого стоит его проницательность.
1958
Эти оксфордские философы скоблят и скоблят, до тех пор, пока не останется ничего. Я многому от них научился: я знаю теперь, что лучше и вовсе не затевать этого скобления.
Можно бы, разумеется, вместо мифов размышлять над словами, и коли поостережешься дефинировать их, то сумеешь добыть из них всю ту мудрость, которая накопилась у людей. Мифы, однако, занимательней, потому что полны превращений.
Мне часто кажется, будто все, что я учу и читаю, выдуманное. Но то, до чего дохожу сам, будто существовало всегда.
Нет ничего более причудливо переплетенного, чем пути духа. В том, как человек научается, если он воздерживается от того, чтобы тотчас воспользоваться выученным, больше необычайных приключений и тайн, чем в любой исследовательской экспедиции. В сфере духа ведь не наметить путей и не рассчитать маршрута. Бесспорно, и здесь тоже есть нечто вроде географических карт, но бесконечно большее манит тебя со всех сторон прочь, и сколько удивления, если вновь обнаруживаешь себя там же, где уже побывал когда-то: совсем другой на старом месте.
Надо же, ты все еще веришь в некий закон, хотя и знаешь, что никогда его не найдешь, хотя и знаешь, что он никому не известен.
Сомневался я всегда мало. Как же сильно еще и молодо мое сомнение.
Нет более глубокого свидетельства уважения к человечеству, чем голод по его мифам, и, когда прочтешь больше, чем способно вынести сердце, можно надеяться на сокровенную силу этой пищи.
Все другое — лучше, чем «я», но ведь его не засунешь в карман.
Мания величия интерпретатора: он чувствует себя на свою интерпретацию богаче, чем произведение.
Велик человек: на какой страх он способен, он может сознавать его и выдерживать и жить с ним, никогда о нем не забывая.
1959
Каждому не мешало бы приглядеться к себе во время еды.
Не всегда пробиваться до самого конца. Так много всего по пути.
Дома я чувствую себя тогда, когда с карандашом в руке сижу и пишу немецкие слова, а все вокруг меня говорит по-английски.
Вчера рукопись «Массы и власти» ушла в Гамбург. В 1925-м, тридцать четыре года назад, явилась первая мысль о книге, посвященной массе. Однако действительный зародыш ее возник еще раньше: демонстрация рабочих во Франкфурте в связи с гибелью фон Ратенау; мне было семнадцать лет.
С какой стороны ни взглянуть, вся моя взрослая жизнь была заполнена этой книгой, но с тех пор, как живу в Англии, а значит, более двадцати лет, я, хотя и с трагическими перерывами, почти ни над чем другим не работал.
Стоило ли это таких усилий? Оплатил ли я это многими другими произведениями? Что ж я могу сказать. Я должен был делать то, что делал. Мною распоряжалась сила, которой мне никогда не понять.
Я вел разговоры об этом, когда не было еще ничего, кроме намерения написать это исследование. С величайшей амбицией объявлял о не существующей еще книге, чтобы покрепче пристегнуть себя к ней. В то время как все знакомые подталкивали меня к тому, чтобы я завершил ее, я не закончил ее ни часом раньше, чем представлялось мне верным. Лучшие друзья потеряли за эти годы веру в меня; все тянулось слишком долго, нельзя было сердиться на них за это.
И вот теперь я говорю себе, что мне это удалось — схватить наше столетие за горло.
Осознание драгоценности отпущенного времени, разом вдруг получившего свой предел, возвышает человека, но только тогда, если ему по природе свойственно было делать все без какой-либо спешки. Крушение величайшего богатства неожиданно делает его больше, будто теперь он действительно раздарил все до последнего и стал нищим в гостях у того, что осталось.
1960
Самое чудесное в Монтене[208], что он не спешит. Даже с аффектами и мыслями, полными нетерпения, он обходится неторопливо. Интерес его к самому себе неколебим, он никогда по-настоящему не стыдится собственной персоны, он вовсе не христианин. Что бы он ни наблюдал, оказывается для него важным, но действительно неисчерпаем для себя он сам. Это предоставляет ему своего рода свободу оставаться самим собой. Он объект, который никогда не ускользает, он в своем распоряжении всегда. Эта одна-единственная жизнь, ни на мгновенье не выпускаемая им из поля зрения, течет столь же медленно, как и ее созерцание.
Придворный шут, тот, кто менее всего чем-либо владеет, рядом с обладателем всего. Как некоего рода воплощенная свобода, движется он все время перед глазами у своего господина, но в то же время он и во власти его произвола. Владыка видит свободу сего ничем не обремененного, но поскольку тот принадлежит ему, то господину может казаться, что и свобода — в числе ему принадлежащего.
От тебя остались одни структуры. Рожден ты геометрическим или же время схватило тебя и втиснуло в свои безнадежно прямолинейные формы? Не знаешь ты больше великой тайны? Тайны самой длинной дороги?
Какое это было бы счастье, так дать погрузиться на самое дно мыслям, владевшим тобою всю жизнь, чтобы они поднимались наверх лишь во сне.
К «ужасным» мыслителям, восхищающим меня, принадлежат Гоббс и де Местр[209]. В таких, как они, меня восхищает то, что они умеют сказать это ужасное. Но владеющему ими страху не дозволяется превратиться в средство самовозвеличения. Потому и называю я этих двоих, Гоббса и де Местра: как бы ни отличались они друг от друга, оба не позволяли своим мыслям постоянно кружить себе голову — говоря о себе и своей жизни, они оставались просты. Есть, в отличие от них, и другой род мыслителей, со сладострастием обращающих различаемый ими ужас против человека, так, будто это может послужить к их собственной сверкающей славе. Страх у них в руках превращается в плеть, с помощью которой они держат все на почтительном расстоянии от себя. Они восторгаются «величием» и имеют при этом в виду анималистическое величие. К таковым принадлежит Ницше, декларируемая им свобода находится в вопиющем противоречии с присущим его натуре страстным влечением к власти, жертвой которого он в конце концов и стал. Многие из его фраз, будто принадлежащие вульгарному деспоту, наполняют меня отвращением. Де Местр высказывал вещи и более ужасные. Но он говорит их, поскольку они существуют в мире (как средство этого мира и инструмент), а не ради чувственного наслаждения. Мыслители, исполненные честного страха перед человечеством, такие же жертвы этого страха, как и все остальные, и не стремятся исподтишка воспользоваться им для себя. Они не фальсифицируют состояния мира, и они остаются в нем в наибольшей степени, чем все, во власти этого страха. Протест, вызываемый их мыслями, здоров и плодотворен. Другие же изображают из себя опасных и великолепных, чтобы скакнуть, так сказать, из мира в свои высоты. Потому и все, что они говорят, фальшиво до мозга костей и может быть на пользу лишь тем, кто пользуется ими, чтобы грабить человечество, лишая его достоинства и надежды.
Параноик в роли буддиста: неповторимое своеобразие Шопенгауэра[210].
Буркхардт[211] в роли Атланта: базельский бюргер, содержащий в себе и выдерживающий весь мир.
Все изящней часы, все опаснее время.
И снова ныряет он в море нечитанного и, отфыркиваясь и помолодев, возвращается на поверхность, гордый, будто выкрал Посейдонов трезубец.
Я не поэт: не умею молчать. Но во мне молчат многие люди, которых я не знаю. Взрывы их красноречия превращают меня иногда в поэта.
Всякий верующий, с, которым мне доводится встретиться, если только он подлинный, вызывает во мне симпатию. Незамысловатое выражение его веры захватывает меня, а если оно выглядит столь абсурдным, что хочется смеяться, то волнует меня особенно глубоко.
Но это не должен быть приверженец веры, которой в настоящее время принадлежит мир. Стоит мне почуять за ним власть победоносной церкви, стоит заметить, что верующий пытается прикрыться силой этой власти, использует ее, чтоб угрожать и пугать, — меня охватывает отвращение и ужас.
Что это? Что волнует меня — вера или ущемленная вера?
Нелегко отыскать путь назад, туда, где раздаются шаги и голоса невинных людей, после того как занимался безжалостной погоней за имущими власть. До чего ж были они ненавистны, и как привычна стала эта ненависть! И каким простым нужно стать снова, каким бережным и любезным! Вроде как самому отправить себя на пенсию и после всю жизнь продолжавшейся охоты на опасных монстров разводить цветы.
Но охотник никогда не забудет, кем был, и хотя бы во сне станет преследовать себя самого.
Кто действительно знал бы, что связывает людей между собой, тот мог бы спасти их от смерти. Загадка жизни — загадка социальная. Никто не приблизился к ее разрешению.
1961
Следовало бы уметь сказать это в столь немногих фразах, как Лао-цзы[212] или Гераклит, а пока неспособен на это, значит, на самом деле нечего и сказать.
Ужаснейшие из людей: те, что все знают и верят в это.
Перевод мыслей, что занимали тебя более двадцати лет, на другой язык. Их недовольство, поскольку не в этом языке они родились. Смелость их тускнеет, они отказываются излучать. Они тащат за собой не имеющее отношения к делу и растеривают по дороге важное. Они выцветают, они меняют свой цвет. Они кажутся себе трусливыми и осторожными, первоначальный угол падения ими утрачен. Они скользили хищным лётом, теперь же бьются, как летучие мыши. Их бег был пружинистым наметом гепардов, теперь они ползут себе, как безногие ящерицы.
Унизительно думать, что именно в этом редуцированном виде усмиренные и оскопленные, они скорее найдут понимание!
Дух озаряющий и упорядочивающий. Гераклит и Аристотель как экстремальные случаи.
Озаряющий дух сроден молнии, он стремительно покрывает громаднейшие протяженности; оставляя в стороне все, он рвется к одному лишь единственному, что ему и самому неизвестно, пока его свет не озарит это. Действие его начинается с удара. Без мало-мальских разрушений, без трепета страха он для людей бесплотен. Одна вспышка, без них, чересчур неопределенна и бесформенна. Судьба нового знания зависит от места удара. Человек для этой молнии в значительной мере еще девственная земля.
Озаренное идет в наследство упорядочивающим. Их манипуляции столь же медлительны, сколь стремительно движение тех других; они картографы удара, к которому недоверчивы, и своими действиями стремятся предотвратить новые попадания.
1962
Фокус: швырнуть что-нибудь в мир, да так, чтоб тебя не потащило следом.
Он кладет фразы, как яйца, вот только забывает их высидеть.
Страх перед годом 1000. Заблуждение. Ему бы зваться 2000… если до него дойдет.
Там умершие продолжают жизнь в облаках и в виде дождя оплодотворяют женщин.
Там боги остаются малы, в то время как люди подрастают, выросши такими большими, что богов уже не разглядеть, они станут душить друг друга.
Там у них змеи за предков; они заботятся о них и гибнут от
Там каждым правит его врожденный цепень, а он заботится о нем и во всем послушен.
Там они действуют, лишь сбиваясь в сотни; одиночка, никогда не слыша обращенного к нему слова, сам себе неведом и потихоньку сходит на нет.
Там они общаются шепотом и наказывают за громкое слово изгнанием.
Там живые постятся и откармливают мертвецов.
Там они селятся на громадных деревьях, которых никогда не покидают. Далеко на горизонте маячат другие деревья, недостижимые и злобные.
1963
Предустановленная гармония разрушения.
Но труднее всего — не мытарить других тем, что исправляешь в себе самом.
Святой — это тот, кому удалось ограничить все нравственные мучения пределами собственной персоны.
Мудрым же был бы тот, кто прекратил мучить уже и себя. Он знает, что совершенства не существует, и горячность оставила его.
Не покидай же меня теперь, черная туча. Останься надо мной, чтобы не стала старость пресна и пуста, останься во мне, яд горя, пусть не забуду я об умирающих людях.
1964
Общества
Общество, где люди по желанию могут стареть и молодеть и живут попеременно, то так, то этак.
Общество, где с каждого пишут портрет и он молится на свое изображение.
Общество, где люди смеются, вместо того чтобы есть.
Общество, состоящее из одних стариков, в слепоте зачинающих все более старых.
Общество, где от хороших и добрых смердит и все их сторонятся. Издали, однако, восхищаются ими.
Общество, где никто не умирает в одиночку. Тысячи собираются вместе, добровольно и публично подвергаются казни — их праздник.
Общество, где дети выполняют роль палачей, чтобы ни одному взрослому не марать своих рук кровью.
А что, если вера всех ошибочна? Или если результат действий каждого противоположен тому, во что он верит?
Взгляни-ка на них, этих мощных духом фанатиков, которые умели так верить, что заражали своей верой многие сонмы! Христианская вера любви — и инквизиция! Основатель тысячелетнего царства для немцев — их разделенность и духовный крах! Белый Спаситель ацтеков в образе испанцев, истребляющих их. Обособление евреев как народа избранного и завершение их обособления в газовых камерах. Вера в прогресс и его высшая реализация в атомной бомбе.
Так, будто всякая вера есть свое собственное проклятие. Может ли это быть отправным пунктом в разрешении загадки веры?
Менее всего в любви милосердия. Одна из ее особенностей в том, что и малейшее имеет значение и ничто не остается забыто: эта всеохватность и педантичность и составляет ее. Когда говорят: я хочу всего, то и подразумевают все. Возможно, один только каннибал и был бы тут вполне последователен. Душевный каннибализм, однако, сложней. Да к тому же еще налицо два каннибала, одновременно поедающие друг друга.
Буддизм не удовлетворяет меня тем, что отказывается от чересчур многого. Он не дает ответа на вопрос о смерти — он обходит ее. Христианство по крайней мере отвело умиранию центральное место: чем же иным является крест. Нет ни одного индийского учения, в котором речь действительно велась бы о смерти, поскольку ни одно не выступило против нее безоговорочно и полностью: ничтожеством жизни оправдывается смерть.
Следовало бы прежде посмотреть, какова та вера, что рождается в человеке, видящем и признающем чудовищность смерти и отказывающем ей в каком бы то ни было позитивном смысле. Вполне бескомпромиссной неподкупности, являющейся необходимым условием подобного взгляда на смерть, еще не встречалось в мире: слишком человек слаб и прекращает борьбу еще до того, как решается ее начать.
Все позабытое вопиет во сне о помощи.
1965
Он хотел бы начать все с самого начала. А где начало?
Суверенитет человека состоит в том, что во всякое мгновение он вправе сказать себе, о чем думает.
Собственные соображения всегда представляются ему подозрительными, если удается убедительно отстоять их перед кем-либо.
Труднее всего прощается бесцеремонность. Она перешагивает через самое святое и одновременно наиболее ранимое: через близость.
Как жаждут в любви заверений и как их боятся, будто они расходуют нечто, что без них прожило бы дольше.
Всем мыслителям, исходящим из негодности человека, присуща необычайная сила убеждения. В их словах звучит опыт, мужество, правдивость. Они глядят в лицо действительности и не страшатся назвать ее по имени. Что это всегда неполная действительность, замечают лишь позже; а что было бы еще мужественней, в той же самой действительности, не фальсифицируя ее и не приукрашая, найти зародыш иной, возможной при измененных обстоятельствах, — в этом признается себе лишь тот, кто еще лучше знает эту негодность, кто носит ее в себе, ищет ее в себе, находит ее в себе: поэт.
1966
Новые, существенные открытия в изучении животных возможны лишь потому, что мы основательно поутратили нашего высокомерия в качестве венца творения Божьего. Выявляется, что мы скорее последняя тварь Господня: палачи Бога и мира его.
Не говори: я был здесь. Всегда говори: я не был здесь никогда.
Есть народы лишь избранные: те, что еще существуют.
Одно из назойливо раздающихся в английской жизни примирительных выражений «Relax!»[213] При этом мне представляется некто, говорящий Шекспиру: «Relax!»
Человек: животное, замечающее, что убивает.
Льстец, вдруг видящий, к собственному ужасу, что все люди становятся такими, как он их изображает.
Последнее желание, обращающееся вокруг Земли и не изменяющееся с течением тысячелетий.
Чересчур много людей — говорят те, что не знают ни одного; слишком мало — говорит тот, кто начинает узнавать их.
Небеса, населенные космическими идиотами. Зевота звезд.
Паскаль потрясает меня до глубины души. Математика в поре невинности. И уже она кается.
Всякий старец видит себя как сумму удавшихся ухищрений. Всякий юноша ощущает себя началом вселенной.
Разложить реку на ее ручьи. Понять человека.
В любой семье, не являющейся его собственной, человек задыхается. В собственной также, только не замечает этого.
Каким будет все это людское множество, сколько воздуху останется для каждого? Научатся они обходиться без пищи? Станут обживать атмосферу и в многоэтажных постройках — земное нутро? Откажутся от движения и станут лишь медитировать? Перестанут обонять? Будут шептать? Светиться?
Особенность Роберта Вальзера[214] как поэта состоит в том, что он никогда не высказывает открыто своих мотивов. Это скрытнейший из поэтов. Всегда у него все наилучшим образом, всегда он в восторге. Но увлеченность его холодна, оттого что оставляет незатронутой одну из частей его личности, а потому не только холодна, но и жутковата. Все для него превращается во внешнюю природу, а ее суть, ее глубинную сущность, страх, он отрицает в течение всей своей поэтической жизни.
Лишь позднее начинают звучать голоса, мстящие ему за все утаенное.
Его поэзия — это беспрестанное усилие замолчать шевелящийся страх. Он бежит отовсюду прежде, чем тот чрезмерно разрастается в нем (его блуждающее существование), и преображается нередко, ища спасения, в нечто услужливое и маленькое. Его глубокая и инстинктивная антипатия ко всему «высокому», и прежде всего к тому, что обладает положением и престижем, превращает его в значительного и важного поэта нашего времени, задыхающегося в объятиях власти. Язык не поворачивается назвать его, следуя обычному словоупотреблению, «великим» поэтом, ничто не претит ему так, как «великое». Блеск величия, перед ним лишь склоняется он, а не перед его притязаниями. Наслаждение для него — любоваться блеском, оставаясь в тени. Нельзя читать его без стыда за все то, что представлялось важным во внешней жизни, и потому он особого рода святой — не из тех, что святы по обветшалым и выдохшимся предписаниям.
Столкновение с «борьбой за существование» приводит его в ту единственную сферу, куда она уже не достигает, в сумасшедший дом — монастырь современности.
Я спрашиваю себя, есть ли среди тех, кто выстраивает свое уютное, безмятежное, устойчивое, прямое как стрела академическое бытие на судьбе в нищете и отчаянии жившего поэта, — есть ли среди них хотя бы один, которому совестно?
Он не говорит ничего. Да, но как он это разъясняет!
Он желает стать лучше и упражняется ежедневно до завтрака.
Я есть. Нет меня. Новая считалка человечества.
Словообильные стареют первыми. Вначале увядают прилагательные, затем глаголы.
Поэт вправе оберегать свою несправедливость. Если он будет все время ревизовать все, что будило в нем противодействие, и корректировать свои антипатии, от него ничего не останется.
Его «мораль» в том, чего он не приемлет. Однако вдохновляться ему дозволено всем до тех пор, пока исправно действует его «мораль».
Что в Гёте нередко наводит скуку, так это его всегдашняя завершенность. Все более и более недоверчив он с годами к порывистой односторонности. Но он, разумеется, столь огромен, что нуждается в равновесии совсем иного рода, чем другие люди. Он не расхаживает на ходулях, а как чудовищный вселенский шар духа покоится, всегда завершен и округл, опираясь на себя самого, и, чтобы понять его, нужно обращаться вокруг него подобно крошечной Луне — роль несколько унизительная, однако единственно уместная, когда имеешь дело с ним.
Он придает силы, но не для бесшабашной отваги, а для выдержки, и мне неизвестен другой великий поэт, в чьей близости смерть так подолгу скрывала бы свой лик.
Находить новые неудовлетворенные желания, вплоть до глубокой старости.
Философом мог бы считаться тот, для кого люди остаются так же важны, как и мысли.
Все книги, которые только и демонстрируют, как мы поднялись до нынешних наших воззрений на животное, человека, природу, вселенную, вызывают во мне неудовольствие. И куда ж это мы там поднялись? В произведениях мыслителей прошлого выискиваются фразы, отражающие взгляды, приведшие постепенно к нашему мировидению. По поводу большей, ошибочной части их мнений высказывается сожаление. Что может быть стерильней подобного чтива? Как раз «ошибочные» мнения прежних мыслителей и есть то, что вызывает мой наибольший интерес. В них могут содержаться зачатки вещей, которые нам наиболее необходимы, которые выведут нас из ужасного тупика нашего сегодняшнего миропредставления.
По меньшей мере дважды в истории развития философии представления о массе имели решающее значение для формирования нового миропонимания. В первый раз — у Демокрита: множественность атомов; во второй раз — у Джордано Бруно: множественность миров.
С тех пор как его можно осуществить с помощью взрывов, Ничто утратило и свой блеск, и свою красоту.
Очень старый человек, не принимающий никакой пищи. Питается своими годами.
Во сне спускался по многим лестницам, вышел наружу на вершине Мон-Венту.
1968
Лихтенберг
Его любопытство не сковано ничем, оно выскакивает и собирается отовсюду и бросается навстречу всему.
Его просветленность: даже самое темное становится светло, окунувшись в его мысль. Он мечет лучи света, он желает попаданий, но не хочет убивать, чуждый убийства дух. И тело его ничем не прирастает — ни жира на нем, ни припухлостей.
Он не испытывает недовольства собой, слишком уж много у него идей. Роящийся дух. Но в этой толчее всегда есть простор. Что он не склонен ничего округлять, что ничего не доводит до конца — его и наше счастье: так ему удалось написать богатейшую книгу мировой литературы. Все время так и хочется обнять его за эту воздержанность.
Ни с кем так не хотелось бы поговорить, как с ним, но в этом нет необходимости.
Он не избегает теорий, но всякая из них для него повод к новым идеям. Он умеет играть с системами, сам не запутываясь в их тенетах. Наитяжелейшее он может смахнуть как пылинку с рукава. Подхваченный его движением и сам становишься легок. С ним все принимаешь всерьез, однако не чересчур. Ученость легкая, как свет.
Он слишком неповторим, чтобы можно было ему завидовать; обстоятельность, свойственная даже и величайшим умам, ему настолько чужда, что того и гляди перестанешь воспринимать его как человека.
Это верно, что он соблазняет к скачкам. Да, но кто на них способен? Лихтенберг — это блоха с человеческим интеллектом. Он обладает несравненным даром прыгать прочь от себя самого — куда-то прыгнет он в следующий миг?
Его капризный произвол находит для себя все книги, подстрекающие его к прыжкам. И если другие, обремененные тяжестью книжной премудрости, обращаются в дьяволов, то он лишь взращивает на ней свою утонченную деликатность.
Возможно, Кафка отбивает охоту ко всякому явному или тайному хвастовству. […]
С Кафкой пришло в мир нечто новое, более отчетливое ощущение сомнительности, соединенное, однако, не с ненавистью, а с благоговением перед жизнью. Сочетание этих двух видов эмоционального отношения — благоговение и сомнение в одно и то же время — уникально, и, раз соприкоснувшись с ним, без него уж не обойтись.
Я преклоняюсь перед слабостью, которая не является самоцелью, которая всему сообщает прозрачность, которая не отдает никого, которая отвечает власти упрямой неподатливостью.
Большие имена, как только они достигнуты, должны бы собственноручно разбиваться их обладателями.
Он разрубил стол пополам и уселся писать вдвойне.
Наиболее многообещающее во всякой системе — не вошедшее в нее.
Многозначность всех социальных явлений такова, что их можно толковать как вздумается. Но наименее убедительна из всех — попытка дефинировать их функционально и тем исчерпать их содержание.
Ведь может статься, что общество — вовсе не организм, что оно не обладает строением, что функционирует лишь временно или лишь иллюзорно. Наиболее доступные аналогии — не самые лучшие.
Громкие слова должны бы вдруг начинать свистеть, как чайники, в которых кипятят воду, — в качестве предупреждения.
Сюнь-цзы[215] читаю с удовольствием: он не обманывает себя в отношении человека, но, несмотря на это, надеется. Не стану, однако, отрицать, что с удовольствием читаю и Менция[216], потому что он обманывается в человеке.
С китайскими «учителями» не расстаюсь никогда. Только досократики занимают меня так же давно, как и они, — всю мою жизнь. Ни с теми ни с другими я не знаю усталости. Однако только вместе они содержат все, что нужно думающему человеку в качестве стрекала… или нет, не совсем все, остается еще нечто решающее, чем следовало бы их дополнить, это касается смерти, и это хочу сделать я.
О добре китайцы знали больше, чем греки. Восхитительное честолюбие греков, которому мы обязаны столь многим, лишило их простой непосредственности в доброте.
К тому же традиции китайцев уже на ранних этапах их истории определяются массовостью человеческого существования. Даже развитый греческий полис, вполне знакомый с явлением массы, в принципе не вызывает в современных ему мыслителях ничего, кроме неодобрения.
Разве что в Эмпедокле есть нечто от китайского мудреца. Атомы же Демокрита, хотя и неисчислимы, действуют, однако, беспорядочно, не как подлинная масса.
Возможно, наличие рабов было тем, что помешало грекам прийти к экстремальному понятию массы.
Из всех мыслителей лишь древние китайцы обладали сносным достоинством. Сохранилось ли бы это ощущение, если бы они говорили с нами, вместо того чтобы нам читать их весьма скупые высказывания?
От них дошло так мало, что уже и в этом звучит достоинство. В Будде, к примеру, мне мешает то, что он говорил все так часто и подробно (основной недостаток индийцев). Монотонная настойчивость древних китайцев — в их позиции и поступках, а не в высказываниях.
Никто не ретроград из тех, кого гложет беспокойство за судьбу человечества. Ретроград тот, кто успокаивает себя заплесневелой риторикой.
1969
Науки отгрызают от жизни куски, и та окутывается болью и горечью.
Педантичная подробность обращается банальностью, лапидарность же безответственна. Нелегко умоститься в нужной точке между ними обеими.
Унизительное в жизни: все, что с силою и в гордом отвращении отметал когда-то, в конце концов все же приемлешь. Так оказываешься снова в точке, которая была исходной в молодости, обратившись в свое собственное окружение тех времен. Но где же теперь ты сам? В той твердости, с какой видишь это и отмечаешь.
Достаточно серьезен не был даже Паскаль.
Не поработила меня ни одна религия, но как увлеченно я предавался им всем!
«Ребята, хотите жить вечно?» — «Да!»
Дышащий говорит: мне всем еще нужно передышать. Несчастный говорит: у меня есть еще место для несчастий других. Мертвый говорит: я еще ничего не знаю, как же мне быть мертвым?
Всякая попытка истолкования — для человека неодолимый соблазн. Последовательность предпринятых попыток истолкования стала его роковой судьбой. Если бы кто-то понял эту последовательность, если бы разобрался в ней получше. Перестановка во времени двух истолкований повлекла бы за собой изменение хода истории.
Возможна ли еще какая-то перестановка? Или уже все жестко детерминировано? И если так, где лежит тогда начало детерминации, в какой именно точке?
Маленькой стала природа на фоне наших замашек безумцев, охваченных манией величия; простушка-природа среди монстров, позволяющих себе с нею все, что вздумается.
Самое грустное в истории с Луной, что все верно. Все, вычисленное нами — расстояние, размеры, тяжесть, — верно, все на самом деле так.
Прокаженной стала Луна, с тех пор как мы коснулись ее. Оскверненная Луна: с каждой фотографией человеческих следов на ней усиливается неуютное чувство, будто нужно оправдаться за какой-то проступок.
Спрячься, иначе не узнать тебе ничего.
Язык, взятый как система, немеет.
Найти для любви более сильное слово, слово, что было б как ветер, но идущий из-под земли, слово, которому нужны не горы, а чудовищные пещеры, что служат ему жилищем, вырываясь из которых оно обрушивается на равнины и долы; будто воды, но все ж не вода, как огонь, да не жжется, светится все насквозь, как хрусталь, но не режет, сама прозрачность, но и отчетливость линий, слово — как голос животных, но ставший понятным, слово — будто ушедшие навсегда, которые снова здесь.
1970
Диалектика, особого рода челюсти.
Если чувствуешь себя очень униженным, то остается только одно: утешить другого униженного и возвысить его.
Осязаемая реальность фантастического у Чжуан-цзы[217]. Оно нигде не редуцируется до чего-то идеального. Неприкосновенна сама действительность, а не что-то лежащее за нею.
В даосизме[218] меня всегда привлекало то, что он на «ты» с превращением и одобряет его, не соскальзывая к позиции индийского или европейского идеализма.
Даосизму наиболее дорого долголетие и бессмертие в этой жизни, и те многочисленные обличья, к которым он ведет, здешние. Он — религия поэтов, даже если им это и неизвестно.
Поле напряженности между тремя главными учениями Китая — между Менцием, Мо-цзы[219] и Чжуан-цзы — представляется мне обладающим актуальностью, точнее не очертить напряженности духа и в современном человеке. Традиционный европейский конфликт, противопоставление «земного» и «потустороннего», кажется мне неистинным и надуманным.
Для сегодняшнего человека нет литературы, касающейся его ближе, чем написанное ранними китайскими философами. Все несущественное здесь отметается. Насколько возможно, здесь избегается искажение понятием. Дефиниция не обращается в самоцель. Речь все время идет о позициях, возможных по отношению к жизни, а не к понятиям.
Иные романные персонажи обладают такой силой, что держат своего автора в плену и душат его.
Деструкция персонажа в новейшей литературе: фигуры, которые потребовались бы для изображения нашего времени, столь чудовищны и отвратительны, что никто уже не проявляет безумной отваги, нужной, чтобы их выдумать.
Миф? Имеешь ли ты в виду нечто настолько древнее, что оно большеуже не наводит скуки?
Вместо истории литературы по принципу взаимовлияний — история литературных антивоздействий; такая была бы содержательней. Противоположности, не всегда явно, зачастую важней, чем образцы.
Построить биографию человека на основе всего, что его отталкивало. Такое внедряется совсем иначе, засядет где-то затерянно, но всегда начеку, под кожей. Когда-то отвергнутое, оно может забыться, но эта позабытость мнимая, и отвергнутое может быть без боязни использовано в качестве неприемлемого и аморального.
Перевертыши
При погребении потерялся гроб. Торопливо работая лопатами, стали закапывать скорбящих. Покойник неожиданно вынырнул из засады и швырнул вслед каждому горсть земли в свою могилу.
Пес снял с хозяина намордник, но оставил его на поводке.
В световой рекламе буквы поменялись местами, предостерегая от покупки рекламируемого товара.
Господь вернул ребро на прежнее место в боку Адама, исторг из него дыхание и снова обратил его в глину.
1971
В правдивом поэте я превыше всего ценю то, о чем он из гордости умалчивает.
Не вижу никакого интереса в том, чтобы как можно точней обрисовать человека, которого я знаю. Мой интерес в том, чтобы как можно точней его утрировать.
Что за жалкий удел — иметь один определенный возраст! Вот если бы одновременно быть двойного возраста и знать об этом. «Вам сколько лет?» — «27 и 65». — «А вам?» — «41 и 12».
Из этих двоевозрастов могли бы возникнуть новые и заманчивые формы существования.
Никак не предугадать, что будет, если вдруг изменить все вещи вокруг. Но угадаешь разве, что будет, если их не изменить?
Вторгался ли ад в жизнь человека меньше, когда в него еще верили? Были ли дьявольские наши натуры сносней, когда знали, куда лежит их путь?
Гордые упразднением ада, мы распространяем его теперь повсюду.
Страна, где судьи одновременно приговаривают и себя. Никакого правосудия, не бьющего рикошетом по ним. Ни единого наказания, не затрагивающего также и их. Ни одного оправдательного приговора, который не был бы им на пользу: только он обходится для них без последствий.
Найти путь сквозь лабиринт своего времени, не заплутавшись в нем, но и не выскакивая из него.
Необходимо, чтобы люди постарались вникнуть во все, что есть вокруг помимо техники. Как иначе открыть те силы, которые позволят нам сохранить свободу перед лицом превосходящих сил машинного мира?
Я вскормлен мифами. По временам я пытаюсь ускользнуть от них. Насиловать их — не собираюсь.
Музилем я восхищаюсь уже по одному тому, что, и видя насквозь, он не бросает разоблаченного. Проводит в нем сорок лет и умирает, все еще пребывая в его гуще.
Останавливаться нужно прежде, чем сказано все. Иные сказали все, еще не успев начать.
[…] Стендалю я обязан убеждением в том, что всякий человек, если б ему удалось полностью себя записать, предстал бы волнующим, достойным удивления да к тому же незаменимым.
Спонтанность мысли и чувства — вот что дорого мне в нем самом; открытость и счастливое возбуждение его существа, быстрота, но без забывчивости, беспрестанность движения, никогда не теряющего пути, достоинство, никогда не впадающее в бахвальство, благодарность, доподлинно сознающая, за что она благодарна, неприкрашенность (разве что речь о картинах), насыщенная бездонность, в которой, однако, всегда светло. Свет у него повсюду, самое мышление его есть свет. Но это не какой-то религиозный или мистический свет, что всегда был ему подозрителен, — это свет жизненных процессов как таковых, осмысляющих себя в каждой конкретной детали и подробности.
Кому из людей дозволено идти своим путем, кого не швыряет беспрестанно сюда и туда, в пустынный предел, где не находишь уже ничего от себя и обречен иссохнуть, лепечущий о помощи, заплывающий солью, без цветка и листка, спаленный, проклятый?
Ни одному человеку не дано знать всей полноты горечи, ожидающей его впереди, и, если б она вдруг явилась ему, будто сон, он стал бы отрицать ее и отводить взгляд прочь.
Надеждой зовется это.
Философы, желающие снабдить человека на дорогу смертью, как если б она с самого начала была уже в нем.
Им нестерпимо видеть ее лишь в конце, и они старательно растягивают ее назад, к началу, производят в закадычные спутники всей жизни, и так, в этой разбавленности и доверительной близости, она становится для них сносна.
Им невдомек, что таким образом они наделили ее большею властью, чем той подобает по чину. «Не беда, что ты умираешь, — как бы заявляют они, — ты и без того беспрерывно умирал». Они не чувствуют, что берут на себя грех гнусного и трусливого трюка, парализуя силу тех, что могли бы воспротивиться смерти. Они препятствуют той борьбе, что единственная стоила б свеч. Они объявляют мудростью то, что на самом деле капитуляция.
Уговаривают каждого присоединиться к их собственной трусости.