Факел в ухе. В толчее знаменитостей

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Факел в ухе.

В толчее знаменитостей

Берлин 1928

Братья

У Виланда Херцфельде была квартира в мансарде дома на Курфюрстендамм, 76. Дом стоял на бойком месте, но на самой верхотуре было тихо, шум сюда почти не долетал. Этим летом Херцфельде жил с семьей за городом, в Николасзее, одну часть городской квартиры он сдавал внаем, а другую предоставил мне для работы. Мне досталась маленькая спаленка и рядом с ней рабочий кабинет, в котором стоял великолепный круглый стол. На нем в полнейшем беспорядке валялось все то, что нужно было для работы. Главное, здесь мне никто не мешал. Я мог не ходить в издательство, где было многолюдно и шумно. По дороге из издательства Херцфельде забегал ко мне на часок-другой, чтобы поговорить о своих планах. Он носился с мыслью написать биографию Эптона Синклера, которому скоро исполнялось пятьдесят лет. Издательство «Малик» прославилось публикацией рисунков Георга Гроса. Но оно интересовалось и русской литературой, причем не только новейшей. Наряду с полным собранием сочинений Горького здесь увидело свет такое же собрание сочинений Толстого, но в первую очередь все же издавались писатели, которые добились известности после революции[168]. Мне ближе других был Исаак Бабель, которым я восхищался ничуть не меньше, чем Георгом Гросом.

У издательства «Малик», таким образом, было не только доброе имя, но и коммерческий успех, которым оно было обязано своему ведущему автору Эптону Синклеру. Заклеймив порядки на чикагских скотобойнях[169], он стал одним из самых читаемых писателей Америки. Писал он очень много и старательно выискивал все новые и новые объекты, чтобы пригвоздить их своим пером к позорному столбу. Достойных обличения объектов было более чем достаточно, прилежания и мужества Синклеру тоже было не занимать, поэтому каждый год он издавал по книге, одну толще другой. О Синклере говорили с уважением, особенно в Европе. К пятидесяти годам он написал уже столько книг, что иному писателю хватило бы на целую жизнь. Выяснилось к тому же, что его чикагский роман помог улучшить условия труда на бойнях. Крайне важным для его репутации было то, что современная американская литература, которой предстояло завоевать мир, только-только зарождалась. Слава Эптона Синклера была славой «специфической», поскольку была связана с американской «спецификой»; свою роль сыграло и то, что именно он, настоящий «muck-raker»[170] Америки, почтивший своим вниманием сатирика почти все, что того заслуживало, внес огромный вклад в распространение интереса к своей стране и даже к возникновению моды на все американское, которая тогда свирепствовала в Берлине и которой отдали дань Брехт, Георг Грос и другие. Влияние Дос Пассоса, Хемингуэя, Фолкнера, писателей несравненно более высокого ранга, проявилось значительно позднее.

Тогда, летом 1928 года, Виланда Херцфельде вряд ли можно было упрекать за то, что он принимал всерьез Эптона Синклера и даже хотел написать его биографию. Будучи крайне занят издательскими делами, он нуждался в помощнике для этой работы и по рекомендации Ибби[171] пригласил меня на летние месяцы к себе в Берлин.

И вот я в Берлине, где шагу нельзя ступить, чтобы не натолкнуться на знаменитость. Виланд знал всех и тут же знакомил меня со всеми. Я пока был никто и отдавал себе в этом отчет, я еще ничего не совершил и в свои двадцать три года не имел за душой ничего, кроме уверенности в своих силах. Меня поразило, как здесь ко мне отнеслись: не с пренебрежением, а с любопытством. Никому и в голову не приходило меня осуждать. Сам я, много лет находившийся под влиянием Карла Крауса, был полон презрения ко всему, что несло на себе печать себялюбия, алчности и легкомыслия. Все это я начисто отметал. Я знал, что нужно осуждать, этому научил меня Краус. Я даже не имел права приглядываться к тому, что было достойно порицания, об этом заранее побеспокоился и вынес свое решение Краус. Духовная жизнь в Вене отличалась стерильностью, особой гигиеной, не допускавшей влияний извне. Едва в нее проникало что-то новое, едва об этом становилось известно из газет, как тут же это новое объявлялось вне закона и всякие контакты с ним запрещались.

И вдруг совершенно иная атмосфера в Берлине, где непрерывные контакты самого разного свойства заполнили мою жизнь до отказа. Видимо, такого рода любознательность подспудно жила во мне, соответствовала моей натуре, я отдался ей всей душой, без раздумий и колебаний. И как когда-то, приехав в Вену, я оказался во власти тиранов, очень мило оберегавших меня от всяческих соблазнов, так и в Берлине я, совершенно беззащитный, был брошен на несколько недель в это скопище пороков. Правда, я был не один, у меня были два проводника, очень разных и потому опекавших меня с разных сторон: Ибби и Виланд.

Виланд жил здесь давно и знал всех. В Берлине он оказался еще до войны, семнадцатилетним юношей, и добился дружбы Эльзы Ласкер-Шюлер[172]. Благодаря ей он познакомился с очень многими писателями и художниками, особенно с теми, кто имел отношение к журналу «Штурм»[173]. Более того, именно ей он обязан названием издательства, которое он, тогда 21-летний юноша, основал вместе с Гросом и своим братом. Не один я считаю, что экзотическое название «Малик» способствовало популярности издательства. Ко всеобщему удивлению, Виланд оказался неплохим организатором. Его деловые качества настолько не соответствовали мальчишеской свежести его внешнего облика, что казались просто невероятными. По своему характеру он не был склонен к авантюрам, но многих привлекал к себе жаждой приключений, которую ему приписывали. Он быстро, как ребенок, сходился с людьми и так же легко расходился, избегая глубоких привязанностей. У меня никогда не возникало чувства, что кому-то он предан всей душой. Казалось, в любой момент он может прервать разговор и уйти. Его считали человеком без привязанностей и задавались вопросом, откуда он черпает свои силы. Он был горяч, непостоянен и подвижен, его не отягощали ненужные знания, он с недоверием относился к образованию, полученному обычным путем, информация накапливалась в нем не благодаря прилежному чтению, а благодаря отличному нюху; когда нужно было что-либо выяснить, он действовал на удивление точно и был по-стариковски упрям. Оба этих качества — мальчишеская непосредственность и стариковская опытность — удачно в нем уживались и проявлялись поочередно там, где они более всего были к месту.

Был человек, который значил для него больше, нежели просто родственник. Их связывали родственные узы, которые они, похоже, ни от кого не скрывали, но которые мало кто замечал. Они настолько отличались друг от друга, будто появились на свет на разных планетах. Этим человеком был Джон Хартфилд[174], брат Виланда, на пять лет старше его. Виланду нравилось быть мягким, растроганным, он мог даже показаться человеком сентиментальным, каким был далеко не всегда. Ему были свойственны, причем органически, разные душевные состояния, но состояние растроганности посещало его чаще и задерживалось дольше. Хартфилд же действовал всегда стремительно и реагировал настолько спонтанно, что это утомляло его самого. Он был тощ и мал ростом, но если его что-то задевало, он вдруг подпрыгивал и как бы вытягивался вверх. Говорил он отрывисто, будто наскакивал на собеседника, а потом сердито, по-осиному, гудел, забегая то с одной, то с другой стороны. Впервые я столкнулся с этим его свойством прямо на Курфюрстсндамм: ни о чем не подозревая, я шел между ним и Виландом и что-то рассказывал одному из них о термитах. «Они слепые, — объяснял я, — и могут передвигаться только в подземных переходах». Тут Джон Хартфилд вдруг ни с того ни с сего подпрыгнул и зашипел на меня, будто это я был виноват, что термиты слепые, и упрекал их за это: «Ну ты, термит! Сам ты термит!» Я тогда испугался и подумал, что чем-то обидел его, хотя и не мог понять чем, ведь я не обзывал его «термитом». Только спустя какое-то время я понял, что таким образом он реагирует на все новое. Так он учился, так, агрессивными наскоками, вбирал в себя знания. В этом, на мой взгляд, секрет его фотомонтажей. Он сопоставлял и сталкивал то, что поражало его, заставляя подпрыгивать от удивления, напряжение этих прыжков чувствуется в его графических работах.

Джон, по-моему, был самым опрометчивым человеком на свете. Он весь был соткан из резких, неожиданных порывов. Задумывался он только тогда, когда работал над своими монтажа-ми. А поскольку, в отличие От многих, он не был все время погружен в расчеты, непосредственность и горячность не покидали его. В его выпадах были вспышки гнева, но гнева отнюдь не эгоистического. Он усваивал только то, что воспринимал как посягательство на себя, и чтобы узнать что-то новое, он был вынужден от него защищаться. Другие пропускают это новое мимо ушей или глотают его, как сладкий сироп. Джону же приходилось набрасываться на него, чтобы удержать в памяти и сохранить остроту восприятия.

Только со временем я понял, до какой степени братья нуждались друг в друге. Виланд никогда не критиковал Джона. Он не пытался оправдать его необычное поведение, объяснить его, а принимал как должное. Лишь когда он рассказал мне о своем детстве, я понял, что лежало в основе этой привязанности. Их было четверо сирот, два брата и две сестры, когда они оказались в доме приемных родителей, живших в Айгене, близ Зальцбурга. Виланду с приемными родителями повезло, а старшему, Гельмуту (так звали Джона до того, как он взял себе английское имя), пришлось труднее. Они никогда не забывали о своем сиротстве и крепко держались друг за друга. Сила Виланда была в привязанности к старшему брату. Вместе они обосновались в Берлине. Протестуя против войны, Гельмут официально поменял имя и фамилию и стал Джоном Хартфилдом. Война еще не кончилась, и этот шаг требовал мужества. Георг Грос, с которым их свела судьба, стал им близким другом. Вполне естественно, что когда было основано издательство «Малик», Джон Хартфилд стал делать эскизы обложек. Братья жили порознь, своими семьями, но всегда держались вместе. В бурной, необыкновенно насыщенной берлинской жизни они были неразлучны.