Мания и действительность

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Мания и действительность

Мания и действительность у Гитлера трудно разделимы, они беспрестанно переходят одна в другую. Но в этом он едва ли отличается от других. Разница заключается в силе его мании, ибо ему в отличие от большинства прочих людей недостаточно какого-то мелкого удовлетворения. Его мания в своей законченности — первостепенна, и он не склонен поступиться хотя бы самой ее малостью. Все, что происходит в действительности, соизмеряется с этой манией, как с неким целым. Ее содержание такого рода, что питать ее можно только одним — успехами. Неуспех не может по-настоящему ее задеть, у него только одна функция: он подстегивает искать новые рецепты успеха. Эту непоколебимость своей мании Гитлер ощущает как твердость. Все, что он когда-то захватил, остается при нем, ничто не распадается. Ни одно строение, которое он мыслит когда-нибудь возвести, не основано так прочно, как его мания. Эта мания не такого рода, что могла бы позволить ему сосредоточиться на себе и жить рядом с остальным миром; он устроен так, что свою манию должен навязать своему окружению. Путь, которым идут другие в лишь мнимородственных случаях — изобретатели или особо одержимые творческие личности, — путь, состоящий в том, чтобы убедить отдельных людей или создать произведения, которым они как бы препоручают задачу убеждения, — это не его путь. Этот путь был бы не только слишком долгим — он не соответствует содержанию его мании. Со времени катастрофического исхода первой мировой войны в нем живет масса павших немецких солдат, в его представлении они никак не могли пасть напрасно, а потому остаются живыми благодаря способу, какой свойствен только ему. Он хочет вновь превратить их в прежнюю массу, существовавшую ко времени начала войны. Это и есть та масса, что составляет его силу, с ее помощью ему удается возбудить и сплотить вокруг себя новые массы. Он очень скоро осознает эффективность этой силы и благодаря непрестанной практике и росту становится мастером в овладении массами. Он открывает для себя, что там, где дело за массами, для него становится вполне возможным претворить свою манию в действительность. Он обнаружил, так сказать, слабое место действительности, ту ее часть, где она наименее плотная, то, перед чем в испуге отступает большинство людей, боящихся массы.

Его уважение к иной, к статичной действительности от этого не становится выше. Власть, которая питается массами, власть в сыром виде, долгое время остается единственной властью, какой он располагает, и, хотя она быстро наращивается, он хочет, в сущности, отнюдь не такой власти: его мания требует абсолютной политической власти в государстве. Как только он ее достигнет, он может хорошенько взяться за действительность. Он очень хорошо умеет отличать ее от своей мании. Его чувство реальности, которому он приписывает многие свои успехи, заключается в осуществлении власти. Он использует ее для того, чтобы постепенно, шаг за шагом навязать содержание своей мании окружающим его людям, своим орудиям. Пока все идет хорошо, у последних нет возможности, да и желания распознать маниакальный характер структуры, в которую они включены, в которой участвуют. Только с началом неудач со всей очевидностью открывается безнадежная мертвенность, то есть именно маниакальность его предприятия. Трещина между манией и действительностью расширяется, и теперь оказывается, что укрепление его веры в себя во времена его счастья было несчастьем для Германии, подобно тому, как оно с самого начала было несчастьем для остального мира.

Он по-прежнему настаивает на своем праве предсказывать. Только он, и никто другой, имеет право предсказывать, что произойдет. Верность его предсказаний подтверждалась достаточно часто. Реальность будущего принадлежит ему, он включил ее в сферу своей власти. Предостережения он воспринимает как помеху своему будущему. Они его ожесточают, даже если исходят от его ближайших помощников. Он со всей резкостью их отвергает как форму неподчинения. Его предсказания приняли теперь для него характер приказов, которые он отдает будущему.

Проницательность, в равной мере свойственная ему как параноику и как властителю, начинает проявлять свой маниакальный характер. Она была ему полезна для оценки врагов. Он умел разгадать их замыслы, когда они еще составляли полную тайну. К этому и к его верным предсказаниям сводится его «шестое чувство». Но теперь, когда он в трудном положении, выясняется, какой ложной может оказаться его проницательность. Высадку в Нормандии он долго считает обманным маневром[64], настоящая высадка должна совершиться в районе Кале. Меры, какие он принимает против врага, определяются этой лжепроницательностью, от которой его невозможно отвратить, за которую он держится всеми силами, пока не становится слишком поздно.

Неудавшееся покушение 20 июля[65] вызвало у него последнее существенное усиление чувства власти. Он словно чудом уцелел, это и есть чудо. Неожиданно образцом для него становится Сталин. Он одобряет истребление последним русского генералитета, и, хотя ему неизвестны какие-либо факты предательства этих генералов, он принимает на веру, что они, несомненно, виноваты, ибо своих собственных генералов он ненавидит.

Он назначает против них жесточайшее следствие и приказывает казнить их самым унизительным образом. Из расправы над ними он извлекает примитивнейший вид власти — жизнь после гибели врага. Он смакует фильмы об этих казнях и велит показывать их в своем интимном кругу. Но некоторые жертвы он еще приберегает на потом и время от времени, в зависимости от ситуации и от своей потребности, назначает дальнейшие казни.

12 апреля 1945 года, за восемнадцать дней до смерти Гитлера, Шпеера срочно вызывают к нему.

«Он увидел меня и с необычной для него живостью, как одержимый, бросился ко мне, размахивая газетой с каким-то сообщением: „Вот, читайте! Вот! А вы не хотели верить! Вот! — Он захлебывался словами: — Вот оно, великое чудо, которое я всегда предсказывал. Так кто оказался прав? Война не проиграна. Читайте! Рузвельт умер!“ — Он никак не мог успокоиться».

Продолжение войны до этого момента представляется оправданным. Кажется, будто повторяются события в конце Семилетней войны, когда Фридриха спасла от грозной опасности смерть его злейшей врагини[66]. Мало что так сильно способствовало совершенно бессмысленному продолжению войны, как мысль об этом историческом повороте судьбы. Фридрих Великий издавна был для Гитлера одним из постоянных образцов: под конец он стал единственным.

Сидя в своем бункере, который Шпеер сравнивает с тюрьмой, среди сплошных руин, когда русские на пороге Берлина, от которого мало что осталось, он еще способен надеяться на поворот в войне из-за смерти его личного врага. До самого конца настоящие события разыгрываются в его представлении между несколькими, совсем немногими власть имущими, все дело только в них, ход истории зависит от того, кто из них кого переживет, — ничто не показывает яснее тех опустошений, какие произвело в его мозгу представление о власти и его приверженность этому представлению. С уходом из жизни того самого Рузвельта, которого он презирал и высмеивал как «паралитика», он связывает теперь свою последнюю надежду.

Что же касается влияния исторических образцов, их все еще не осознанной опасности, то было бы целесообразно включить сцену в бункере, как ее описал Шпеер, во все хрестоматии мира. Самое большое, что мы покамест в силах сделать, — это противопоставить неослабевающему влиянию фатальных образцов безупречно правдивые образы. Стыд от подобной ситуации, понимание ее мерзости, сущность ложного видения — все здесь должно сложиться в одно нерушимое впечатление.

1971