Веце Канетти Возгласы слепых

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Веце Канетти

Возгласы слепых

Я пытаюсь рассказать о чем-то и, едва замолкнув, чувствую, что, в сущности, еще ничего не сказал. Какая-то густая, дивно светящаяся субстанция не может из меня вытечь и насмехается над словами. Язык ли это, которого я там не понимал и который постепенно должен теперь внутренне переводить? Тут были события, картины, звуки, смысл которых лишь в тебе возникает, которые нельзя ни записать, ни очертить словами, которые существуют по ту сторону слов, глубже и многозначнее их.

Мне видится человек, забывший все языки на свете, так что ни в одной стране он уже не может понять, что говорится.

Что такое язык? Что он скрывает? Чего он тебя лишает? За недели, что я провел в Марокко, я не пытался научиться ни по-арабски, ни по-берберски. Я не хотел, чтоб чужеродные возгласы утратили для меня хоть частицу своей силы. Я хотел, чтобы звуки коснулись меня сами по себе, не ослабленные недостаточным или искусственным знанием. Я ничего не читал об этой стране. Ее обычаи были мне столь же неведомы, как и ее люди. То немногое, что набираешь за свою жизнь по части сведений о какой бы то ни было стране и о каком бы то ни было народе, стряхнулось в первые же часы.

Но осталось слово «Аллах», без него обойтись я не мог. Оно отчасти подготовило меня к восприятию опыта, чаще всего повторявшегося, лезшего в уши, самого постоянного. Речь идет о слепцах. В путешествие берешь с собой все, возмущение оставляешь дома. Смотришь, слушаешь, увлекаешься даже самым ужасным, потому что оно ново. Хорошие путешественники бессердечны.

Когда в прошлом году, после пятнадцатилетнего отсутствия, я подъезжал к Вене, дорога шла через Слепой рынок, место, о существовании которого я прежде никогда не подозревал. Это название подействовало на меня точно удар хлыстом, с тех пор оно не шло у меня из головы. В этом году, попав в Марракеш, я вдруг оказался среди слепцов. Их было сотни, бессчетное множество, большая часть нищих, они стояли на базаре плотными группами по восемь-девять человек в ряд, их хриплые, из века в век повторяющиеся возгласы можно было слышать издалека. Я стал перед ними, не двигаясь, как они, и не вполне уверенный, чувствуют ли они мое присутствие. Каждый из них держал перед собой деревянное блюдо для подаяний, и, когда кто-нибудь что-нибудь туда бросал, поданная монета переходила из рук в руки, чтобы каждый потрогал, каждый ощупал ее, прежде чем один из них. которому это полагалось, не сунет ее, наконец, в суму. Они вместе ощупывали, как вместе бормотали и восклицали.

Все слепцы просят именем Господа. С Господа они начинают, Господом кончают, они повторяют его имя по десять тысяч раз на дню. Божье имя варьируется во всех их возгласах, но возглас у каждого свой, однажды заведенный и неизменный. Это акустические арабески вокруг Бога, но впечатляют они куда больше оптических. Некоторые полагаются лишь на его имя и ничего другого не произносят. Что-то странное есть в этом упорстве. Бог вдруг представился мне в виде стены, которую они стараются взять приступом в одном и том же месте. По-моему, нищие держатся больше своими формулами, чем подаянием.

Повторяющийся возглас характеризует возглашающего. Его запоминаешь, его узнаешь, он здесь всегда; возгласом он вполне четко обрисован. Больше о нем ничего не узнаешь, дальше он защищен, возглас — одновременно его граница. Здесь, в этом месте, он именно то, что означает его возглас, не больше, не меньше — нищий, слепой. Но возглас тут же и умножается, быстрое и равномерное повторение делает его групповым. Тут есть особая энергия требования, он требует за многих и получает за всех. «Ради всех нищих, ради всех нищих! Бог благословит тебя за всех нищих, которым ты подаешь».

Говорят, бедные войдут в рай на пятьсот лет раньше богатых. Подаянием ты покупаешь у бедных частицу рая. Когда кто-то умирает, «за ним идут к могиле пешком, торопясь, чтобы усопший быстрее достиг блаженства. Слепцы поют молитву».

Вернувшись из Марокко, я попробовал, закрыв глаза, сесть с поджатыми ногами в углу своей комнаты и в течение получаса достаточно быстро и достаточно сильно повторять: «Аллах! Аллах! Аллах!» Я попробовал вообразить себе, что говорю так весь день и добрую часть ночи; что немного поспав, все начинаю снова; что так продолжается дни и недели, месяцы и годы; что я стар, и продолжаю стареть, и так живу, и цепко держусь за эту жизнь; что я прихожу в ярость, когда что-то в этой жизни мне мешает; что я не хочу ничего другого; что я закоснел в этом состоянии.

Я понял, какой соблазн заключен в этой жизни, где все сводится к простейшему повторению. Но много ли или мало разнообразия в труде ремесленников, которых я видел за работой в их маленьких мастерских? В торговле купцов? В движениях танцоров? В бессчетных чашках мятного чая, которым здесь потчуют всех гостей? Много ли разнообразия в деньгах? Или в голоде?

Я понял, кто такие на самом деле эти нищие: святые повторения. Из их жизни изъята большая часть того, что для нас пока еще не повторяется. Есть неизменный возглас. Есть ограниченное число монет — три-четыре, разного достоинства, — на которые они могут надеяться. Есть, правда, и подающие, они различны, но слепцы этого не видят, и своей благодарностью стараются сравнять и подающих.

На третий день, оказавшись один, я нашел дорогу в Меллах. Я дошел до перекрестка, где стояло много евреев. Уличный поток огибал их и сворачивал за угол. Я увидел людей, проходящих под свод, как будто вырезанный в стене, и последовал за ними. Внутри этой стены, замкнутый ею с четырех сторон, и находился Меллах, еврейский квартал.

Я оказался на маленьком, открытом базаре. В низких помещениях среди своих товаров сидели, поджав под себя ноги, мужчины; некоторые, одетые по-европейски, сидели на стульях или стояли. У большинства на головах были черные шапочки, которые отличают здесь евреев; очень много было бородатых. В первых лавках, на которые я наткнулся, продавали ткани. Кто-то мерил локтем шелк. Другой задумчиво и быстро водил по бумаге карандашом — он что-то подсчитывал. Даже сравнительно богатые лавки выглядели очень маленькими. Во многих были посетители; в одном помещении двое весьма толстых мужчин в свободных позах расположились вокруг третьего, худого, который был владельцем, и вели с ним оживленную, но при том степенную беседу.

Я шел мимо как мог тихо и приглядывался к лицам. Некоторых я в другой одежде счел бы арабами. Были старые евреи, от которых исходил внутренний свет, как на картинах Рембрандта. Были католические священники, лукавые в своем спокойствии и смиренности. Были Вечные Жиды[235], весь облик которых выражал беспокойство. Были французы. Были испанцы. Были рыжеватые русские. Одного можно было приветствовать как патриарха Авраама, он снисходительно говорил что-то Наполеону, и в разговор их встревал азартный всезнайка, выглядевший совершенным Геббельсом. Мне подумалось о переселении душ. Возможно, сказал я себе, душа каждого человека должна однажды побывать в обличье еврея, и вот они все здесь: ни одна не помнит, чем она была прежде, и, хотя внешние черты выдают это столь отчетливо, что я, посторонний, их узнаю, каждый из этих людей твердо уверен, что он по прямой линии потомок тех, о ком сказано в Библии.

Но было в них что-то для всех общее, и, когда я привык к богатству их лиц и выражений, я попытался понять, в чем же заключается это общее. У них была особая манера окидывать проходящего быстрым взглядом и составлять о нем суждение. Ни разу я не прошел незамеченным. Когда я останавливался, во мне могли почуять покупателя и оценить с этой точки зрения. Но чаще всего я чувствовал на себе быстрый смышленый взгляд задолго до того, как останавливался, я ощущал его, когда шел еще по другой стороне улицы. Даже у тех немногих из них, что лежали, как арабы, лениво, взгляд не был ленив: вот он коснулся тебя, как верный разведчик, и быстро ушел в сторону. Среди этих взглядов были враждебные, холодные, равнодушные, пренебрежительные и бесконечно мудрые. Но никогда они не казались глупыми. Это были взгляды людей, которые всегда начеку, но не хотят давать повод для враждебности, которой они ожидают: ни тени вызова — и страх, благоразумно запрятанный.

Можно было сказать, что мудрость этих людей — в их осмотрительности. Лавка открыта лишь с одной стороны, и им не нужно заботиться о том, что происходит у них за спиной. На улице те же самые люди чувствуют себя менее уверенно. Я скоро заметил, что Вечные Жиды, то есть те из них, что производили впечатление беспокойных и подозрительных, всегда были прохожими; это были люди, которые все свои товары носили с собой и должны были с ними прокладывать дорогу через толпу, которые никогда не знали, не накинется ли кто-нибудь на их убогое добро сзади, слева, справа или сразу со всех сторон. Кто имел свою лавку и в ней находился, тот был почти спокоен.

Но многие сидели на корточках в переулке и торговали всякой всячиной. Часто это были совсем жалкие кучки овощей или фруктов. Казалось, эти люди, собственно, и не думают ничего продавать, им достаточно просто видимости занятий. Их было много, вид у них был запущенный, и вначале мне казалось странно на них смотреть. Но вскоре я ко всему привык и уже не особенно удивлялся, когда видел сидящего на земле старого болезненного человека, который держал для продажи единственный засохший лимон.

Так я шел по улочке, которая вела от базара при входе в глубь Меллаха. Она была полна людей. В большинстве это были мужчины, но встретилось мне и несколько женщин, без покрывал. Древняя, изборожденная морщинами старуха еле ползла она выглядела самым старым на земле человеком. Ее глаза были неподвижно уставлены вдаль, но казалось, она хорошо видела, куда идет. Она никому не уступала дорогу, тогда как другие должны были ее обходить; вокруг нее всегда оставалось пустое пространство. По-моему, ее боялись: она двигалась очень медленно и нашла бы время послать проклятия любому. Страх, внушаемый ею, похоже, наделял ее энергией для этого странствия. Когда она, наконец, прошла мимо меня, я обернулся и посмотрел ей вслед. Она почувствовала мой взгляд, потому что оглянулась, так же медленно, как и шла, и уставилась в мою сторону. Я поскорей отошел, и эта реакция была так инстинктивна, что я не сразу заметил, насколько ускорил шаг.

Я прошел мимо ряда цирюлен. Молодые люди, парикмахеры, праздно стояли перед дверьми. На земле напротив мужчина продавал корзину с жареной саранчой. Я вспомнил знаменитое египетское бедствие[236] и удивился, что евреи тоже едят саранчу. В одном полуподвальном помещении сидел на корточках человек, черты лица и цвет кожи его были совсем негритянские. На голове у него была еврейская шапочка, он торговал углем. Уголь лежал вокруг него высокими кучами; казалось, его должны в них замуровать, и он ждет только мастеров, которые придут этим заняться. Держался он так тихо, что я поначалу его не заметил, и лишь потом обратил внимание на глаза, блестевшие среди этих углей. Рядом с ним какой-то одноглазый торговал овощами. Невидящий глаз ужасно заплыл и производил угрожающее впечатление. Сам он задумчиво манипулировал со своими овощами: то осторожно отодвигал их в сторону, то так же осторожно возвращал обратно. Еще один сидел на полу, перед ним было пять или шесть камней. Он брал каждый отдельно в руку, взвешивал, смотрел на него, еще немного держал на весу. Потом возвращал к остальным и снова повторял ту же игру. На меня он не взглянул ни разу, хотя я стоял прямо перед ним. Это был единственный во всем квартале человек, не удостоивший меня взглядом. Камни, предназначенные для продажи, не давали ему покоя и, казалось, интересовали его больше, чем покупатели.

Было заметно, что все становилось беднее по мере того, как я углублялся в Меллах. Красивые ткани и шелка остались позади. Уже никто не напоминал Авраама богатым и царственным видом. Базар сразу у входных ворот был своего рода роскошным кварталом; обычную жизнь, жизнь простого народа, можно было увидеть здесь. Я вышел к небольшой прямоугольной площади, которая показалась мне сердцем Меллаха. У продолговатого колодца стояли вперемешку мужчины и женщины. Женщины несли кувшины, которые наполняли водой. Мужчины наполняли свои кожаные бурдюки. Их ослы стояли рядом и ждали, пока их напоят. Посредине площади сидели на корточках трактирщики. Одни жарили мясо, другие маленьких карпов, тут же были их семьи, женщины и дети. Казалось, будто они вынесли на площадь все свое хозяйство, здесь жили и здесь готовили еду.

Кругом стояли крестьяне в берберских одеждах, с живыми курами в руках; они держали их за ноги, которые были связаны, куриные головы свешивались вниз. Когда приближались женщины, они протягивали им кур. Женщина брала птицу в руки, причем бербер не отпускал курицу и даже не менял своей позы, ощупывала ее, щипала, трогала там, где полагалось быть мясу. И пока шла проба, никто не произносил ни слова, ни бербер, ни женщина; нема оставалась и курица. Потом женщина оставляла птицу висеть в руке торговца и переходила к следующему крестьянину. Ни одна не покупала курицу, не опробовав сперва как следует всех других.

Вся площадь окружена была лавками, во многих работали ремесленники, перестук их молотков громко звучал среди общего гомона. На углу площади горячо спорили о чем-то несколько мужчин. Я не понимал, что они говорили, но по выражению их лиц мог заключить, что речь шла о великих мировых делах. Все были несогласны друг с другом, каждый выдвигал свой аргумент; мне показалось, что аргументы других доставляют им удовольствие.

Посредине площади стоял старик-нищий, первый, которого я здесь видел; это был не еврей. Получив монету, он тотчас спешил к одному из тех маленьких карпов, что громко шипели на сковороде. Вокруг повара было несколько клиентов, и старому нищему приходилось ждать, пока очередь дойдет до него. Но он не терял терпения, даже когда до исполнения его заветной мечты оставалось так близко. Получив наконец карпа, он снова садился с ним посреди площади и съедал, широко открывая рот. Его аппетит распространял над площадью нечто вроде облака удовольствия. Никто не обращал на него внимания, но каждый вдыхал запах этого удовольствия; он показался мне едящим памятником этой площади, необходимым для ее жизни и благополучия.

Однако не скажу, что лишь ему одному я был обязан чувством счастливой очарованности, которое испытал на этой площади. Это было чувство, как будто я в самом деле достиг некой цели своего путешествия. Мне отсюда больше никуда не хотелось; я здесь уже был сотни лет назад, но просто забыл об этом, а теперь все вдруг вспомнил. Здесь оказалась вынесена наружу та теплота и плотность жизни, которую я чувствовал в себе самом. Я был этой площадью, когда стоял на ней. Пожалуй, я и сейчас еще эта площадь.

Оторваться от нее для меня оказалось столь трудно, что я возвращался туда каждые пять-десять минут. Куда бы я теперь ни шел дальше, в каком бы месте Меллаха ни оказывался, я все оставлял, чтобы вернуться на маленькую площадь, пройти через нее в одну сторону, в другую чтобы удостовериться, что она еще тут.

Сначала я свернул в одну из улочек потише, где не было никаких лавок, лишь жилые дома. Всюду, на стенах, возле дверей, на некоторой высоте от земли были нарисованы крупные руки, каждый палец отчетливо очерчен, чаще всего синим цветом: это считалось защитой от дурного глаза. Подобный знак встречался мне здесь чаще всего, людям нравилось помечать им свое жилище. Через открытые двери можно было заглянуть во дворы; они были чище улочек. От них на меня дохнуло миром. Мне очень хотелось туда войти, но я не решался, потому что не видел там людей. Неизвестно, что бы я стал говорить, наткнувшись вдруг в таком доме на женщину. Я испугался, представив себе чей-то испуг. Тишина домов настраивала на осмотрительность. Но это продолжалось недолго. Все сильней стал слышен звонкий высокий шум, поначалу как будто верещание, потом оно вызвало у меня мысль о вольере с птицами. «Что это может быть? Нет же здесь вольеры с сотнями птиц! Дети? Школа?» Скоро сомнения не осталось: оглушительный шум доносился из школы.

Через открытые ворота я заглянул в большой двор; там, вплотную друг к другу, сидели, наверное, сотни две крохотных малышей; другие прыгали вокруг или играли на земле. Многие из сидевших на скамьях держали в руках буквари. Маленькими группами по три, по четыре они усердно раскачивались вперед-назад и повторяли высокими голосами: «Алеф. Бет. Гимель». Ритмично склонялись туда-сюда маленькие черные головы; один из них всегда оказывался усердней прочих, его движения были самыми пылкими, и звуки еврейского алфавита звучали в его устах как рождающийся декалог[237].

Я вошел во двор и попытался разобраться в действиях этого множества детей. Самые маленькие из них играли на земле. Среди них стоял учитель, очень бедно одетый; в правой руке У него был кожаный ремень для битья. Он почтительно подошел ко мне. Его вытянутое лицо было плоским и невыразительным, его безжизненная неподвижность представляла разительный контраст с оживленностью детей. Чувствовалось, что он не может быть для них авторитетом, что ему для этого слишком мало платят. Это был молодой человек, но на фоне их юности он казался старым. По-французски он не говорил ни слова, да и мне от него ничего не было нужно. Хорошо было просто стоять среди оглушительного шума и понемногу оглядываться. Но я его недооценил. За этой безжизненной окаменелостью крылось своего рода тщеславие: он хотел показать мне, на что способны его дети.

Он подозвал к себе одного маленького мальчика и, держа перед его глазами страницу букваря так, чтобы я тоже мог туда заглядывать, стал быстро показывать один за другим еврейские слоги. Он перескакивал от строки к строке без всякого порядка: я не должен был думать, что мальчик выучил это наизусть и воспроизводит вслепую, не читая. Глаза малыша блестели, когда он громко читал: «Ла-ло-ма-ну-ше-ти-ба-бу». Он не сделал ни одной ошибки и ни разу не запнулся. Он был гордостью своего учителя и читал все быстрей. Когда он закончил и учитель забрал у него букварь, я погладил его по голове и похвалил, по-французски, но это он понял. Он вернулся на свою скамью и сделал вид, будто больше не обращает на меня внимания, а его тем временем сменил другой мальчик. Этот был гораздо более робкий, и он делал ошибки. Учитель с легким подзатыльником отослал его и подозвал еще одного-двух. Пока все это происходило, оглушительный шум ни на мгновенье не стихал, еврейские слоги падали, как капли дождя, в бушующее море школы.

Между тем подходили и другие дети, они рассматривали меня с любопытством, кто нагло, кто робко, кто не без кокетства. Учитель почему-то с робкими обращался сурово, а наглым потворствовал. Все имело свой смысл. Это был бедный и унылый господин своих школьных классов; когда демонстрация закончилась, с его лица исчезли даже скудные следы удовлетворенной гордости. Я поблагодарил его весьма вежливо и, чтобы приподнять его в собственных глазах, чуть свысока, словно был важный посетитель. Я был в самом деле доволен; не заботясь о такте, которого мне явно не хватало в Меллахе, я решил вернуться сюда на другой день и дать ему немного денег. Посмотрел еще на читающих мальцов, меня трогало, как они покачиваются взад-вперед, они мне понравились больше всех. Затем я ушел, но частицу шума унес с собой. Он сопровождал меня до самого конца улицы.

Эта улица становилась чем дальше, тем оживленнее, как будто она вела к какому-то важному общественному месту. Я увидел поодаль стену и большие ворота. Я не знал, куда они ведут, но чем ближе к ним подходил, тем чаще встречал нищих, сидевших здесь то по правой, то по левой стороне. Меня это удивило, потому что нищих-евреев я прежде не видел. У самых ворот их сидело в ряд на земле десять или пятнадцать, мужчин и женщин, по большей части это были старые люди. В некотором смущении я остановился посреди улицы и сделал вид, будто изучаю ворота, тогда как на самом деле рассматривал лица нищих.

Ко мне подошел молодой человек со стороны, показал на стену сказал: «le cimetiere israelite»[238] — и выразил готовность проводить меня туда. Это были единственные французские слова, которые он говорил. Я быстро последовал за ним через ворота. Провожатый двигался проворно, и нужды говорить с ним не было. Я оказался на совершенно голом пространстве, где не росло ни травинки. Могильные камни были такие низкие, что их можно было не заметить и споткнуться о них на ходу, как об обычные камни. Все кладбище выглядело огромным навалом щебня; возможно, когда-то оно и было таким навалом, и лишь потом приобрело нынешнее, более серьезное значение. Ничто здесь не поднималось ввысь. Камни, которые были видны, и кости, которые можно было представить мысленно, — все лежат. Было даже как-то неловко ходить здесь распрямившись, этим отнюдь нельзя было гордиться, ты лишь казался себе смешным.

В других местах земли кладбища устроены так, чтобы живые могли радоваться. Там много жизни, там есть цветы, и это ободряет посетителя, единственного человека среди множества мертвецов, это придает ему силы. Он чувствует, что ему стоит позавидовать. На надгробных камнях он читает имена людей; каждого из них в отдельности он пережил. Не признаваясь в этом себе, он испытывает от этого некоторое удовлетворение, как будто победил каждого в единоборстве. Конечно, он и горюет тоже, ему жалко многих, кого уже не стало, но сам он чувствует себя непобедимым. Иначе как бы ему удалось такое? На каком поле битвы в мире он остался один? Он стоит среди них прямо, а они все лежат. Но прямо стоят и деревья, и надгробия. Они для того здесь и посажены, и поставлены, для того и окружают его как своего рода наследство, чтобы ему было приятно.

Однако здесь, на этом пустынном кладбище евреев, нет ничего. Это сама правда, лунный ландшафт смерти. Посетителю искренне безразлично, где кто лежит. Он не наклоняется над камнями и ничего в них не пытается разгадать. Они для него все как щебенка, и хочется проскользнуть над ними побыстрей, по-шакальи. Это пустыня мертвецов, где ничто уже не растет, последняя, окончательная пустыня.

Пройдя немного, я услышал сзади оклик. Я обернулся и остановился. По внутренней стороне стены, близ ворот, тоже стояли нищие. Это были старые бородатые мужчины, некоторые на костылях, некоторые слепые. Я замер, потому что прежде их не заметил; мой провожатый шел так быстро, что между ними и мной была уже добрая сотня шагов. Я заколебался, перейти ли мне еще раз через это пустынное место, прежде чем углубляться дальше. Но они не колебались. Трое из них отделились от группы у стены и весьма поспешно заковыляли ко мне. Возглавлял их широкоплечий грузный мужчина с могучей бородой. Он был одноног и продвигался вперед, тяжело перекидывая свое тело на костылях. Скоро он далеко опередил других. Низкие надгробья не были для него препятствием, его костыли касались земли всегда в нужном месте и ни разу не поскользнулись на камне. Он устремился на меня подобно грозному старому зверю. В его лице, которое быстро ко мне приближалось, не было ничего, возбуждающего сострадание. Оно, как и вся его фигура, выражало одно лишь неистовое требование: «Я живу. Дай мне!»

У меня было смутное чувство, будто он готов всей своей тяжестью обрушиться на меня; мне стало жутко. Мой проводник, легкий, тонкий человек с движениями ящерицы, быстро стал тянуть меня вперед, не давая нас настичь. Он не хотел, чтобы я подавал этим нищим, и что-то кричал им по-арабски. Грузный мужчина на костылях еще некоторое время пытался нагнать нас, но, увидев, что мы удаляемся все быстрей, прекратил погоню и остановился. Еще долго слышны были его гневные проклятия, и голоса других, отставших, сливались с его голосом в один злобный хор.

Я ощутил облегчение, ускользнув от них, и одновременно стыд от того, что напрасно пробудил в них ожидания. Одноногому старику помешали не камни, которые ему и его костылям были хорошо знакомы; он потерпел неудачу из-за проворства моего провожатого. В таком неравном соревновании, видит Бог, нельзя было рассчитывать на победу. Я захотел что-то узнать о нашем бедном враге и обратился с вопросом к провожатому. Он не понял ни слова, и вместо ответа по его лицу расплылась тупая ухмылка. При этом он сказал «Oui» и еще раз «Oui». Я не знал, куда он меня ведет. Но после случая со стариком эта пустыня уже не казалась такой пустынной. Он был законный ее обитатель, хранитель голых камней, щебня и невидимых костей.

Впрочем, я переоценил его значение. Потому что вскоре обнаружил здесь целое многочисленное население. Обогнув небольшой холм, мы вышли к какой-то низине и оказались вдруг перед крошечной молельней. Возле нее расположились полукругом, наверное, с полсотни нищих, мужчины и женщины вперемешку, отмеченные всеми недугами, какие только возможны под солнцем; это было словно одно племя, причем преобладали все-таки глубокие старики. Они сидели на земле живописными группами и при нашем появлении постепенно, не спеша задвигались, забормотали благословения, стали тянуть руки. Но ник то ко мне не приблизился, пока я не перешагнул порог молельни.

Я увидел очень маленькое продолговатое помещение, в котором горели сотни свечей. Они были воткнуты в низкие стеклянные цилиндры и плавали в масле. Большая часть их была расставлена на столах обычной высоты, и ты смотрел на них сверху, как на книгу, которую читаешь. Меньшая часть свисала в больших сосудах с кровли. На каждой стороне помещения стоял человек, очевидно назначенный для того, чтобы совершать молитвы. На столах возле них лежало по нескольку монет. Я помедлил на пороге, потому что нечем было покрыть голову. Провожатый снял с головы свою черную шапку и дал мне. Я надел ее не без замешательства, уж очень грязной она была. Служители кивнули мне, и я вступил под свечи. Меня не считали евреем, и я не совершал молитвы. Провожатый показал на монеты, и я понял, что надо сделать. Я оставался здесь совсем недолго. У меня вызывало робость это маленькое помещение посреди пустыни, помещение, наполненное свечами, состоявшее из одних свечей. От них исходила тихая ясность, как будто говорившая, что ничто не кончается, покуда они горят. Может, эти нежные огоньки были единственным, что осталось от мертвых. А снаружи к тебе подступала близко, вплотную, исполненная страстей жизнь нищих.

Выйдя, я вновь оказался среди них, и вот тут-то они оживились. Они подступали ко мне со всех сторон, как будто именно их увечья я мог не заметить, они демонстрировали их мне в каком-то искусном и в то же время яростном танце. Они трогали мои. колени и целовали мою одежду. Они благословляли, казалось мне, каждое место моего тела. Как будто вся эта масса людей со ртами, глазами и носами, с руками и ногами, лохмотьями и костылями, со всем, что у них было, из чего они состояли, превратилась в одну сплошную мольбу. Я был испуган, но, не стану отрицать, в то же время и очень тронут, и весь испуг растворился вскоре в этой растроганности. Еще никогда люди не приближались ко мне так телесно близко. Я забыл их грязь, она была мне безразлична, я не боялся вшей. Я почувствовал, какой может быть соблазн в желании дать людям растерзать свое тело на части. Такая ужасающая степень почтения, кажется, стоит жертвы, и она способна породить чудо.

Но мой провожатый позаботился, чтобы я не остался в руках нищих. Он имел на меня больше прав, и его претензии отнюдь еще не были удовлетворены. Моих мелких денег не хватило бы на всех. Во всю бранясь и ругаясь, он разогнал неуемных и потащил меня за рукав дальше. Когда молельня оказалась позади, он трижды со своей тупой улыбкой произнес «oui», хотя я ни о чем его не спрашивал. На обратном пути кладбище уже не казалось мне прежним навалом щебня. Теперь я знал, где сошлись его жизнь и его свет. Старик у ворот внутри, который с такой энергией пустился за мной в погоню на своих костылях, посмотрел на меня мрачно, но ничего не сказал и удержал свое проклятье про себя. Я вышел за ворота кладбища, и мой провожатый исчез так же мгновенно, как возник, на том же самом месте. Может, он жил в одной из расщелин кладбищенской стены и редко оттуда выбирался. Но прежде чем исчезнуть, он получил то, что ему причиталось, и на прощание сказал «oui».