Исаак Бабель

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Исаак Бабель

Большое место в моих воспоминаниях о Берлине занимает Исаак Бабель. По всей вероятности, он оставался там недолго, но у меня такое чувство, будто я видел его ежедневно многие недели подряд, час за часом, хотя говорили мы мало. Он пришелся мне очень по душе, больше, чем множество других людей, с которыми я тогда встречался. В моей памяти он занял такое прочное место, что она охотно отвела бы ему любой из 90 моих берлинских дней.

Он приехал из Парижа, где его жена, художница, училась живописи у Андре Лота[180]. Во Франции он побывал в разных городах. Французскую литературу он предпочитал всем другим, Мопассана считал своим непосредственным учителем. Бабеля открыл Горький, он же помогал ему советами, делая это настолько умно и деликатно, что лучше и не пожелаешь. Горький заботился о его будущем, развивал его способности, критиковал без самолюбования, с мыслью только о нем, а не о себе, серьезно и без насмешки, хорошо понимая, как легко уничтожить младшего по возрасту, слабого, неизвестного, не успевшего узнать, на что он способен.

Бабель задержался в Берлине, возвращаясь в Россию после долгого пребывания за границей. Мне кажется, он приехал в конце сентября и оставался в Берлине не более двух недель. В издательстве «Малик» вышли на немецком языке две его книги, «Конармия» и «Одесские рассказы». Последнюю я читал не раз и не два. Я восхищался им, я чувствовал, что он мне чем-то близок. Еще в детстве я слышал об Одессе, имя этого города было связано с самым ранним периодом моей жизни. Черное море я считал своим, хотя видел его только несколько недель, в Варне. Казалось, буйство красок и необузданную силу одесских рассказов Бабель почерпнул из воспоминаний о моем собственном детстве; сам того не ведая, я нашел у него естественную столицу той маленькой области в нижнем течении Дуная, где я родился, я бы ничуть не удивился, если бы его Одесса возникла в устье Дуная. Тогда знаменитое путешествие, о котором я мечтал в детстве, можно было бы совершать вниз и вверх по Дунаю, из Вены в Одессу и из Одессы в Вену, и Рущук, расположенный очень далеко в нижнем течении, занял бы на этом пути свое истинное место.

Бабель возбуждал мое любопытство, мне казалось, что он выходец из той самой местности, которую я с некоторым усилием называл своей родиной. По душе мне было только такое место на земле, которое впускало в себя весь мир. Таким местом была Одесса. Именно так воспринимал Бабель город и те истории, которые в нем случались. В доме моего детства все окна выходили на Вену. Теперь в глухой стене появилось окно, открытое в сторону Одессы.

Бабель был маленький, приземистый человек с очень круглым лицом, на котором выделялись очки с толстенными стеклами. Может быть, из-за них его широко раскрытые глаза тоже казались круглыми и выпученными. Едва он появился, как у меня возникло ощущение, что он уже успел разглядеть меня с ног до головы; как бы в отместку за его наблюдательность я тоже отметил про себя, что он широк в плечах и отнюдь не производит впечатления хилого очкарика.

Встреча произошла в ресторане Шванеке, казавшемся мне шикарным, вероятно, потому, что мы ходили туда поздно вечером, после театра; в ту пору он буквально кишел театральными знаменитостями. Едва обратишь внимание на одного знаменитого человека, как тут же появляется другой, еще более знаменитый. В то время — время расцвета театра — их там было пруд пруди, так что очень скоро приходилось замечать далеко не каждого. Помимо них, там бывали писатели, художники, меценаты, критики, известные журналисты, и Виланд, с которым я приходил в ресторан, всякий раз любезно растолковывал мне, кто есть кто. Он уже давно знал их всех, они не производили на него никакого впечатления, в его устах их имена звучали отнюдь не возвышенно, а скорее так, будто он оспаривал их право на славу, будто они вознеслись незаслуженно и скоро опять исчезнут со сцены. У него были свои любимчики, те, на кого он делал ставку, кого сам открыл, чьи книги напечатал, к кому хотел привлечь внимание общественности; естественно, он любил подробно рассказывать о них. У Шванеке он не садился за особый стол вместе со своими любимчиками и не отделялся от остального общества, а предпочитал раствориться в большой компании, где друзья сидели рядом с врагами, и выбирал себе среди них жертву. Свои дела он обделывал, не защищаясь, а нападая, но по обыкновению оставался в одной группе недолго, а тут же подмечал другую и в ней того, кто возбуждал его воинственный пыл. Я скоро выяснил, что он был не единственный, кто прибегал к этому агрессивному способу общения. Но были и такие, что обращали на себя внимание своими жалобами на жизнь. Попадались даже типы, которые приходили сюда только затем, чтобы помолчать среди всеобщего шума, их было немного, но они бросались в глаза: спокойные островки лиц с поджатыми губами посреди бурлящего ландшафта, кролики, знающие толк в выпивке; о них приходилось расспрашивать других, потому что сами они на вопросы не реагировали.

В тот вечер, когда впервые появился Бабель, в первом зале ресторана за длинным столом собралась большая компания. Я пришел с опозданием и робко устроился у самого выхода, на краешке стула, готовый в любой момент сорваться с места и убежать. «Гвоздем» программы был Леонгард Франк. У него было запоминающееся, изборожденное глубокими морщинами лицо, как бы говорившее, что его владелец прошел огонь, воду и медные трубы и теперь не прочь, чтобы об этом узнали все; его стройная мускулистая фигура в элегантном, сшитом точно по мерке костюме напоминала сжатую пружину: одно слово — и она пантерой распластается над столом, не нарушив при этом ни одной складочки на костюме. Несмотря на глубокие морщины, он отнюдь не выглядел стариком. Это был мужчина в расцвете сил. О нем с уважением говорили, что в молодые годы он работал кузнецом (другие называли менее поэтическую профессию слесаря). При его силе и проворстве в этом не было ничего удивительного. Я представил себе, как он стоит у наковальни, разумеется, не в этом раздражавшем меня костюме, но нельзя не признать, что и у Шванеке он чувствовал себя преотлично.

То же можно было сказать и о русских писателях, сидевших за столом. В те годы они много путешествовали и любили останавливаться в Берлине, раскованное бурление здешней жизни пришлось им по нраву. Они хорошо знали своего издателя Херцфельде, он не был единственным, кто интересовался их книгами, но самым активным из всех. Тому, кого он издавал, известность была обеспечена, хотя бы благодаря обложкам, которые создавал его брат, Джон Хартфилд. Там сидела Аня Аркус[181], женщина замечательной, невиданной красоты, о ней говорили как о начинающей поэтессе. Трудно поверить, но у нее было рысье лицо. Я потом ничего о ней не слышал, может быть, она стала писать под другим именем или рано ушла из жизни.

Мне надо бы рассказать о многих, сидевших тогда за столом, особенно о тех, что сегодня уже забыты, в памяти моей остались только лица, имен я уже не помню. Но сейчас не время для этого, поскольку значительность вечеру придавало то, перед чем бледнело все остальное: на этом вечере впервые появился Бабель, человек, ничем не походивший на завсегдатаев Шванеке: он не был актером, не изображал самого себя, он не был «берлинцем», хотя ему и нравился Берлин, он был скорее «парижанином». Жизнь знаменитостей интересовала его ничуть не больше жизни остальных смертных, а может быть, даже чуточку меньше. В кругу знаменитостей ему было неуютно, он старался ускользнуть от них, вот почему он обратил внимание на единственного человека за столом, который не был знаменит и чувствовал себя в этом кругу чужаком. Этим единственным был я, и уверенность, с какой Бабель это сразу же определил, говорит о его проницательности и непоколебимой ясности его взгляда.

Я не помню первых фраз, которыми мы обменялись. Я предложил ему место рядом с собой, но он остался стоять. Казалось, он колебался — сесть на предложенное место или уйти. Но и в этой ситуации он производил впечатление незыблемости и напоминал человека, собственным телом загородившего одному ему известную расселину. Вероятно, эта мысль возникла во мне оттого, что своими широкими плечами он закрыл от меня входную дверь. Я не видел тех, кто входил и выходил, я видел только Бабеля. Он сделал недовольную мину и бросил сидевшим за столом русским писателям несколько фраз, которые я не понял, но которые вселили в меня чувство уверенности. Я не сомневался, что он высказал свое мнение о ресторане, который ему не понравился. Мне это заведение тоже не нравилось, но он сразу сказал об этом. Вполне возможно, что только благодаря ему я осознал, что меня здесь отталкивало. Поэтесса с лицом рыси сидела недалеко от меня, и ее красота все искупала. Мне хотелось, чтобы он остался, и я связал свои надежды с ней. Ради нее остался бы кто угодно. Она кивнула ему и знаками дала понять, что освобождает место рядом с собой, но он покачал головой и показал пальцем на меня. Этим он всего лишь хотел сказать, что я первый предложил ему место. Его вежливость меня восхитила и смутила. Я сам не колеблясь, хотя и не без смущения, сел бы рядом с ней. Однако он не захотел меня обидеть и отказался. Я заставил его сесть на мое место и отправился на поиски стула. Найти его оказалось непросто, я подходил к каждому столу и какое-то время безуспешно рыскал по залу, пока наконец не возвратился на место с пустыми руками. Бабеля не было. Поэтесса сказала, что он ушел, чтобы не оставлять меня без места.

Этот его первый поступок, связанный со мной, может показаться незначительным, но на меня он произвел огромное впечатление. Его крепкая, коренастая фигура напомнила мне о «Конармии», об удивительных и жутких историях, которые он пережил, находясь среди казаков во время русско-польского похода. Подмеченное мной неудовольствие, которое вызвал в нем ресторан, тоже не противоречило облику человека, который прошел через страшные, жестокие испытания, но умел проявить нежность и такт к совсем еще зеленому незнакомому юнцу, выделив его своим вниманием из всех остальных.

Он был очень любознателен и хотел увидеть в Берлине все, но «всем» для него были люди, причем люди самые разные, а не только те, что вращались в изысканных аристократических ресторанах. Больше всего ему нравилось обедать у Ашингера, мы стояли рядом и не спеша ели гороховый суп. Он оглядывал зал своими круглыми глазами за толстенными стеклами очков, разглядывал каждого в отдельности и всех вместе и никак не мог наглядеться. Когда суп кончался, он недовольно морщился, ему хотелось, чтобы тарелка была бездонной, он жаждал одного — наблюдать и наблюдать. Люди приходили и уходили, наблюдать было за кем. Мне еще не приходилось видеть человека, который бы с такой страстью отдавался наблюдению, оставаясь при этом совершенно спокойным. Менялись люди — и беспрерывно менялось выражение его глаз. Он замечал все и ко всему относился с одинаковой серьезностью, ему было интересно и обыденное, и необыкновенное. Скучал он только среди тех, кто пиршествовал у Шванеке или у Шлихтера. Входя, он отыскивал меня глазами и усаживался рядом со мной. Долго он, однако, не выдерживал и очень скоро предлагал: «Пошли к Ашингеру!» И с кем бы я в это время ни сидел, его предложение я воспринимал как высочайшую в тогдашнем Берлине честь для себя, поднимался и шел с ним.

Однако, произнося слово «Ашингер», он осуждал не расточительство шикарных ресторанов. Его отталкивала павлинья самовлюбленность людей искусства. Каждый выпендривался как мог, воздух был буквально насыщен бездушным тщеславием. Сам он был человеком широкой души, и, чтобы быстрее попасть к Ашингеру, он брал такси, даже если ехать было совсем недалеко, а когда дело доходило до расчета, он стремительно подсаживался к шоферу и объяснял мне с изысканной вежливостью, почему именно он должен платить. По его словам, он только что получил большую сумму денег, которые не имело смысла брать с собой, их нужно было потратить в Берлине, и хотя я догадывался, что все это неправда, я заставлял себя верить ему, потому что меня восхищало его великодушие. Он даже не заикнулся о том, о чем не мог не подумать: что я скорее всего студент и вряд ли что-либо зарабатываю. Я признался, что еще ничего не опубликовал. «Ничего, успеется», — сказал он таким тоном, будто желание быстрее напечататься считал позором. Я думаю, он потому проявил ко мне интерес, что среди сплошных самовосхвалений воспринимал мое смущение как свое собственное. Я мало говорил в его присутствии, значительно меньше, чем в присутствии других. Да и он не отличался разговорчивостью, предпочитая разглядывать людей. Словоохотливее он становился, когда речь заходила о французской литературе. Стендаля и Мопассана он ставил выше всех.

Я надеялся многое услышать от него о великих русских писателях, но они, надо думать, были для него чем-то само собой разумеющимся. Вполне вероятно, он не хотел распространяться о литературе своей страны, чтобы не показаться хвастуном. А может быть, в этом было еще что-то, может быть, его отпугивала неизбежная поверхностность такого разговора: он сам творил на языке, на котором были написаны великие произведения русской литературы, я же в лучшем случае знал ее лишь по некоторым переводам. Мы говорили бы о разных вещах. Он с такой серьезностью относился к литературе, что все приблизительное, кое-как пристегнутое было ему ненавистно. Да и я боялся не меньше его: мне так и не удалось преодолеть робость и высказать свое мнение о «Конармии» и «Одесских рассказах».

Но по нашим разговорам о французских писателях, о Стендале, Флобере и Мопассане, он мог почувствовать, что значили для меня его рассказы. О чем бы я ни спрашивал его, втайне я всегда имел в виду его собственные произведения. Он сразу догадывался, о чем я не решался спросить прямо, и давал простой и точный ответ. По выражению моего лица он видел, что я удовлетворен, видимо, ему нравилось и то, что я не приставал к нему с дальнейшими расспросами. Он рассказывал о Париже, где вот уже год жила его жена, художница. Совсем недавно он встречался с ней там, и вот его уже снова терзала тоска по Парижу. Мопассана он предпочитал Чехову, но, когда я произнес имя Гоголя — его я любил больше всего на свете, — он сказал, к моему радостному удивлению: «Гоголя у французов нет, им недостает Гоголя». Потом подумал немного и, чтобы не показаться хвастуном, добавил: «А у русских нет Стендаля».

Я замечаю, что рассказываю о Бабеле очень мало конкретного, и все же он значит для меня много больше, чем кто-либо другой из тех, с кем я тогда встречался. Я не отделял его от его произведений, которые я прочитал, их было немного, но они были так концентрированны, что окрашивали собой все остальное. Я, кроме того, видел, как он впитывал в себя все вокруг в незнакомом, говорившем на другом языке городе. Он не произносил высоких слов и старался держаться незаметно. Лучше всего он видел тогда, когда за ним никто не наблюдал. В других он замечал все, не упускал ни одной мелочи, даже того, что ему не нравилось, что ему глубоко претило, — к таким вещам он присматривался особенно внимательно. Я знал об этом по «Конармии», никто не мог устоять перед ее кровавым блеском, но никто и не упивался кровью. Теперь, когда он столкнулся с блеском Берлина, я видел, каким равнодушным оставляло его то, чем другие восторженно тешили свое тщеславие. Он с недовольной миной проходил мимо пустого блеска, зато жадными глазами разглядывал тех, кто довольствовался миской горохового супа. Чувствовалось, что все ему давалось с трудом, но он об этом никогда не говорил. Литература была для него священным делом, он не щадил себя и был просто не в состоянии щадить и приукрашивать что бы там ни было. Цинизм был ему чужд, это вытекало из его серьезного отношения к литературе. Он никогда бы не смог воспользоваться чужими находками, подобно тем, кто принюхиваются ко всему вокруг, а потом дают понять, что считают себя венцом творения. Он знал, что такое литература, и не ставил себя выше других. Он был одержим самой литературой, а не теми почестями и преимуществами, которые она давала. Не думаю, что Бабель был другим, не таким, каким он предстал передо мной в наших разговорах. Я знаю: не будь встречи с Бабелем, Берлин, как щелок, разъел бы мою душу.