Георг Бюхнер Речь в связи с присуждением премии Георга Бюхнера

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Георг Бюхнер

Речь в связи с присуждением премии Георга Бюхнера

Уважаемые дамы и господа! Благодарить за награду, названную именем Георга Бюхнера, представляется мне отчаянно смелым начинанием. Ведь благодарность выражается словами, а когда называется имя Бюхнера, кому же не вспомнятся его слова, и разве найдется в любой стране Земли человек, который осмелился бы поставить рядом с этими словами свои собственные?

Поэтому я хотел бы сказать нечто совсем простое, а именно что я не знаю награды, которую считал бы более высоким отличием, нежели эта, и я счастлив, что до нее дожил. Я благодарю Германскую академию языка и литературы, благодарю землю Гессен, благодарю город Дармштадт, которым мы год от года чувствуем себя все более обязанными за то, что они — родина двоих из числа самых светлых и свободных умов человечества — Лихтенберга[86] и Бюхнера.

Я не знаток научной литературы о Бюхнере, и весьма сомнительно, имею ли право высказываться о нем здесь, перед вами, поскольку все вы, по-видимому, знаете и эту литературу тоже. Если что-то и говорит в мою пользу и могло бы послужить мне извинением, так это лишь тот факт, что Бюхнер изменил мою жизнь больше, чем какой-либо другой писатель.

Истинная субстанция писателя, то, что представляется в нем неповторимым, образуется, по-моему, в те немногие ночи, которые отличаются от всех других ночей своей интенсивностью и силой свечения. Это те редкие ночи, когда ему трудно, но он вполне осознает себя, осознает настолько, что способен раствориться в своем совершенстве. Темный космос, из коего он состоит, пространство для коего ощущает, еще не ведая, что этот космос содержит, внезапно смешивается с другим, с ясно выражающим себя миром, и столкновение этих миров настолько сильно, что вся материя, рассеянная в нем и предоставленная самой себе, вспыхивает в одно и то же мгновение. Это миг, когда звезды у него внутри, разделенные ужасающе огромным пространством, замечают друг друга. Теперь, когда они знают, что существуют, возможно все. Теперь их язык может подавать сигналы.

Такую ночь я пережил в августе 1931 года, когда в первый раз прочитал «Войцека». Весь предыдущий год я прожил в «Ослеплении». Это была замкнутая жизнь, что-то вроде барщины, помимо нее ничего не было, все, что происходило в том году, я от себя отталкивал. Но вот Кин сжег себя вместе со своими книгами; каким-то непостижимым образом я чувствовал, что и мои собственные книги разделили ту же судьбу; было ли то моей виной, что я позволил Кину расправиться с книгами; было ли справедливостью, что мне пришлось за его книги пожертвовать собственными, — так или иначе, но книги мне не давались, я чувствовал себя выжженным дотла и слепым в сотворенной мной самим пустыне.

И вот тогда, однажды ночью, я раскрыл Бюхнера и напал на «Войцека», на сцену между Войцеком и доктором. Меня она как громом поразила, и мне представляется жалким, что я не нахожу для этого более сильных слов. Я прочел все сцены так называемого фрагмента, помещенные в той книжке, и поскольку я не мог осознать, что такое бывает, просто не мог в это поверить, то перечитал их четыре-пять раз подряд. Не знаю, что еще так потрясло меня за всю мою жизнь, отнюдь не бедную впечатлениями. Когда наступил день, я не выдержал — я больше не мог оставаться с этими сценами наедине. Рано утром я поехал в Вену, к той, что была мне больше чем жена и стала ею на самом деле, к той, кого я сегодня, когда ее уже нет в живых, хотел бы видеть здесь. Она была гораздо начитаннее меня, она читала Бюхнера в двадцать лет. Я принялся ее ругать, почему она никогда, ни единого раза не называла мне «Войцека», ведь не было почти ничего, о чем бы мы не сообщали друг другу.

«Ты должен радоваться, что никогда этого не читал, — сказала она, — разве иначе ты бы мог что-нибудь написать сам? Зато теперь, когда это произошло, ты можешь наконец прочитать и „Ленца“![87]»

Я это сделал прямо у нее, в то же утро, и после чтения «Ленца» мое «Ослепление», которым я все-таки гордился, так страшно сжалось, что я понял, как хорошо она со мной поступила.

Это единственное оправдание тому, что сегодня я осмеливаюсь говорить перед вами о Бюхнере.

Я думаю о станциях на жизненном пути Бюхнера: Дармштадт, Гисен, Дармштадт, Страсбург, Цюрих, и мне бросается в глаза, как близко эти города друг от друга. Даже для тех времен все это по соседству. Как ясно это чувствовалось в Дармштадте, по крайней мере в отношении Страсбурга, видно из последнего письма матери к Бюхнеру. Хоть она и испытывает облегчение от того, что он прибыл в Цюрих, она пишет:

«Я считаю, что теперь, покинув Страсбург, ты оказался на чужбине, пока ты был в Страсбурге, мне казалось, что ты рядом»[88].

Только Цюрих, который на самом деле недалеко, кажется ей чужбиной. Для размаха бюхнеровского творчества, конечно, характерно, что это близкое соседство нам даже не приходит в голову. Другие писатели, может быть, тоже далеко не ездили, это выглядит естественно, у Бюхнера это поражает.

Правда, следует помнить, как много значил когда-то Страсбург: инкубатор новой немецкой литературы, молодые Гердер и Гёте и, как требует сказать запоздалая справедливость, не менее видный в те годы Ленц[89]. Это воспоминания, отстоящие от Бюхнера не более, чем на шестьдесят лет, воспоминания такие же близкие, как, скажем, те, что мы с вами можем почерпнуть из времени перед первой мировой войной. Но в промежутке — самое эпохальное событие новейшей истории, которое лишь при жизни нашего поколения сменилось еще более эпохальными, — Французская революция. В Страсбурге отклик на эту революцию не был подавлен, как в тогдашней Германии. Бюхнер приезжает во Францию во времена буржуазного королевства, когда во многих направлениях начала разворачиваться духовная жизнь, пропитанная политикой, оплодотворенная суждениями об общественных делах, жизнь настолько активная и современная, что мы во многом кормимся ею и по сей день.

В Страсбурге Бюхнер впервые сталкивается с массой: через несколько недель после его приезда граждане и студенты встречают Раморино, борца за свободу Польши[90]. Через город проходят триста-четыреста студентов, впереди несут черный флаг, их сопровождает огромная толпа народа, с пением «Марсельезы» и «Карманьолы»; повсюду слышатся призывы «Vive la liberie! Vive Ramorino! A bas les ministres! A bas le juste milieu!»[91]

Возле Страсбургского собора ему встретился длинноволосый бородатый молодой человек, сен-симонист, который, несмотря на свой пестрый костюм, произвел на него довольно сильное впечатление. В Страсбурге Бюхнер становится свидетелем, как полиция набрасывается на протестующую массу демонстрантов. Два года находился Бюхнер в этом открытом мире. То, что он привез туда из дома, было бесценно. В Страсбург он приехал не сентиментальным юнцом, у него был зоркий глаз на все плотское, индивидуальное, конкретное — свойство, которым он был обязан нескольким поколениям своих предков-врачей и впечатлениям в отчем доме. Нельзя сказать, что он совсем нечувствителен, но в его юные годы в нем более заметна прямая и твердая нота: нет ни следа поэтических набросков, никакого самоотражения, никакого самоупоенного смакования своей слабости. Бюхнер- старший сын крепкого, осмотрительного отца, который доживет до семидесяти пяти лет, и, наверно, не бесполезно напомнить, что три его брата дожили до семидесяти шести, семидесяти пяти, семидесяти семи лет. Мать и сестры тоже умерли немолодыми. В этой большой семье он единственный, кому вследствие злосчастной инфекции выпало умереть молодым.

В Страсбурге он учится свободно пользоваться французским, один язык не вытесняется другим. Он обзаводится друзьями, хорошо изучает Эльзас и Вогезы. Новый город, новая страна не таковы, чтобы в них можно было потонуть. Два года в Париже наверняка прошли бы по-другому. В жизни Бюхнера обращает на себя внимание то, что он ничего не растрачивает попусту. Натура, собирающая в себе свои темы, но хорошо их различающая, различающая также отдельных людей и отдельное в людях; натура, для которой игровой момент не становится самоцелью, — даже сон, даже легкость наделены определенной резкостью. Натура, которая при всем своем богатстве не знает затруднений, для которой нет ничего неразрешимого, — этим, но только этим, отличаясь от Ленца и скорее напоминая Гёте.

Он не теряет не только людей и вещи, но также когда-либо воспринятые импульсы: все у него работает, долгих заторов он не знает. Удивительно, как быстро и энергично реагирует он на новую обстановку. Возвращение из Страсбурга в убожество Дармштадта и Гисена мучает его, как тяжелое заболевание. Но он находит единственно возможный выход из гнетущей тесноты, передавая воспринятые им революционные импульсы дальше, невзирая на лица, передавая без подделки, в точном соответствии с их содержанием, тем людям, которые не стремятся к высокомерной обособленности. Он основывает Общество прав человека, начинается время заговора, а с ним и его двойная жизнь.

Можно показать, в какой форме продолжается эта двойная жизнь после краха его акции, какой она становится плодотворной, сколь многим обязаны ей его произведения, как она вливается в его «Ленца» и даже еще в «Войцека». В той же мере, в какой он приносит с собой на родину, в ее стесненность размах французских дел, точно так же прихватывает он с собой при бегстве из родного города в Страсбург самое тесное, что там есть, — тюрьму, которая ему угрожает, и страх перед ней еще живет в нем, когда ему удается достичь цюрихского рая.

Страх Бюхнера, который его уже не оставит, носит особый характер потому, что это страх человека, активно боровшегося с опасностью. Его смелое поведение перед следователем[92], его старания вызволить из тюрьмы своего друга Миннигероде[93], явка к следователю брата Вильгельма, вместо поэта, вызванного на допрос[94], его письмо Гуцкову[95], наконец, удавшееся бегство — все это обнаруживает сильный характер, который вполне сознает сложившуюся ситуацию и ей не поддается.

Но дело выглядело бы слишком просто, если бы мы упустили из виду «Дантона»[96], которого он набросал на бумаге в течение месяца, когда готовился к бегству. Дантон тоже вполне способен осознать свою ситуацию: в разговоре с Робеспьером он даже делает все возможное, чтобы ее ухудшить. Он хочет, чтобы она была непоправимой, предельно острой. Но когда дело доходит до того, чтобы принять решение спастись, бежать, он парализует себя фразой, которую часто повторяет: «Они не посмеют». Эта фраза в пьесе — самая навязчивая; уже в первый раз она вызывает у читателя неприятное чувство, а под конец, после нескольких повторов, он воспринимает ее, как хотелось бы воспринимать лозунг революции, но только с обратным знаком. Эта фраза выдает подлинную тему пьесы, а именно: надо ли спасаться?

Дантон хочет остаться, его нежелание трогаться с места пересиливает опасность. «В сущности, вся эта история мне смешна, — говорит он. — У меня есть чувство постоянства, оно говорит мне, что завтра будет, как сегодня, и послезавтра, и дальше все будет так же. Это шум из ничего, меня просто хотят запугать, они не посмеют!»

Бюхнеру надо вывести этого человека, не желающего спасаться, для того, чтобы спастись самому. Речь идет о грозящей ему опасности, Консьержери и арестный дом в Дармштадте — это одно и то же. Он пишет в лихорадке, у него нет выбора, он не может дать себе передышку, пока не положит Дантона под гильотину. Этим он делится с Вильгельмом, своим младшим братом, своим ближайшим поверенным в эти недели, он говорит ему также, что должен бежать. Но его еще удерживают разные причины: мысли о раздоре с отцом[97], забота о друзьях, томящихся в тюрьме[98], вера в то, что его не тронут, и отсутствие денег.

«Вера в то, что его не тронут» — в устах Дантона это звучит так: «Они не посмеют!» Этой фразой Дантона Бюхнер пытается преодолеть собственную расслабленность, она подстегивает его с этой расслабленностью бороться. Мне представляется несомненным, что Бюхнер принимает судьбу Дантона, как бы поневоле воспроизводит ее, чтобы самому избежать подобной.

Дела Бюхнера остаются с ним еще долгое время после того, как он их сделал, он оглядывается на них, как будто бы они одновременно и не сделаны, и сделаны. Бегство, центральное событие его жизни, внешне ему удалось, но от ужаса перед тюрьмой он уже никогда не избавится. Свой долг друзьям, оставленным в Дармштадте, он погашает тем, что ставит себя на их место. Письма, которые он отправляет из Страсбурга семье и которые должны служить для ее успокоения, где он сообщает о своих трудах и перспективах, на самом деле полны неизбывного беспокойства. От беженцев он узнает о новых арестах дома и со всеми подробностями сообщает эти известия родным. Хотя зачастую он лучше информирован, чем они, он и от них ждет сообщений о судьбах друзей. Ничто не затрагивает его ближе, не интересует больше, чем это. Он, прекрасно понимающий ценность свободы, делающий все для того, чтобы ее сохранить при помощи работы, но также и при помощи бдительности и прозорливой оценки опасностей, одновременно ощущает себя в тюрьме вместе с друзьями. Их страх — это и его страх, это чувствуешь, когда он пишет о казнях, которых на самом деле не было. С момента его вторичного приезда в Страсбург можно говорить о новой двойной жизни Бюхнера, которая иным образом продолжает его двойную жизнь дома во времена заговора. Одну жизнь, внешнюю, фактическую, он ведет в эмиграции и при этом старается не дать никакого повода для выдачи его гессенским властям. Другую он в чувствах и мыслях ведет дома, вместе со своими несчастными друзьями. Необходимость бегства все еще неотступно стоит перед ним, месяц подготовки к нему в Дармштадте для него так никогда и не кончился.

Такова судьба эмигранта — ему хочется верить, что он спасся. Но он не может в это поверить, ибо те, которых он оставил позади, — другие люди, — не спаслись.

Через два месяца после его приезда в Страсбург Гуцков в одном из писем[99] к нему упоминает «Вашу новеллу „Ленц“». Видимо, Бюхнер довольно скоро после приезда написал ему о замысле такой новеллы.

О значении этой повести, о том, что связывает Бюхнера с Ленцем, можно сказать бесконечно много. Я хотел бы отметить здесь только один момент, конечно, мелкий в сравнении со всем, что надо бы сказать: как сильно эта повесть пропитана и окрашена бегством. Вогезы, хорошо знакомые Бюхнеру по странствиям с друзьями — еще два года назад он описал их в письме к родителям, — превращаются 20-го, когда Ленц шел через горы, в ландшафт страха[100]. Состояние Ленца, если его вообще можно определить одним словом, — это состояние бегства, которое, однако, распадается на множество мелких, по видимости, бессмысленных бегств. Тюрьма ему не грозит, но он отвержен, изгнан из своей отчизны. Его отчизной, единственной, где ему вольно дышалось, был Гёте, а Гёте его оттолкнул. Теперь он бежит в места, связанные с Гёте, места более или менее отдаленные; приходит, осваивается и пытается осесть. Но изгнание, которое сидит в нем занозой и не дает покоя, заставляет его снова все оборвать. Он все время повторяет одни и те же мелкие, растерянные движения, спасаясь бегством то в воду, то через окно, в соседнюю деревню, в церковь, в крестьянский дом, к мертвому ребенку. Если бы ему удалось этого ребенка воскресить, он считал бы себя спасенным.

В Ленце Бюхнер нашел свою собственную тревогу, страх перед бегством, охватывавший его всякий раз, когда он приходил к друзьям в тюрьму. Кусок ненадежного пути Ленца он прошел с ним вместе, перевоплотившись в него и в то же время как его сопровождающий, который в роли другого неотступно наблюдал его со стороны. Не было конца ничему — ни отверженности, ни бегству, неизменно повторялось одно и то же. «Так он и жил…» — написав эту последнюю фразу, Бюхнер расстался с Ленцем.

Другой же Бюхнер, каким знало его тогдашнее окружение, своей основательной и упорной научной работой — исследованием нервной системы усачей[101] — завоевал уважение естествоиспытателей Страсбурга и Цюриха. Он получил степень доктора и ездил в Цюрих для чтения пробной лекции.

В цюрихский период, который длится не долее четырех месяцев, ему удается показать себя и занять прочное место. Он сразу становится доцентом, среди его слушателей есть видные люди. Длинное письмо отца к нему свидетельствует об отцовском прощении. Швейцария ему нравится: «Повсюду приветливые деревни с красивыми домами!» Он хвалит «здоровый крепкий народ» и «простое, доброе, чисто республиканское правление».

Сразу после этого, в последнем письме к родным, которое те получили, от 20 ноября 1836 года, молнией вспыхивает известие, самое ужасное для него: «Миннигероде умер, как мне сообщают, это значит, что его три года мучительно умерщвляли. Три года!» Так близко соседствуют обретенный цюрихский рай и смертная мука друга.

Я полагаю, что именно это известие побудило его к окончанию «Войцека». Как ни в одном из своих произведений, здесь он обращается к людям, живущим рядом. Что печальное известие оказалось ложным[102], он, возможно, узнать не успел. Во всяком случае, свое действие на него оно оказало. Прошло два года четыре месяца с тех пор, как арестовали Миннигероде, не удивительно, что для Бюхнера, неизменно пребывавшего также в Дармштадте, это время растянулось до трех лет. И все же это выразительное число «три» напоминает о заточении другого человека, а именно — исторически реального Войцека. Более трех лет прошло между убийством его возлюбленной и его публичной казнью. Дело это, конечно, было Бюхнеру знакомо по заключению надворного советника Кларуса об убийце Войцеке[103].

Помимо известия о смерти его арестованного друга, помимо живых воспоминаний как об угнетенных, так и о торжествующих людях дома, в замысел «Войцека» влилось нечто, что сразу на ум не приходит, — философия.

К признакам совершенства Бюхнера относится то, что он, скрежеща зубами, схватился с философией. Эту склонность он привез с собой. Люнинг[104], встретивший Бюхнера в Цюрихе в бытность свою студентом, замечает у него «некоторую, крайне-решительную определенность при составлении утверждений». Но он чувствует отвращение к философскому языку. Еще в ранние годы в письме к эльзасскому другу Августу Штёберу[105] он писал: «Я со всей силой ринулся в философию. Ее профессиональный язык отвратителен, я полагаю, что для человеческих дел надо бы находить и человеческие выражения». А два года спустя, когда он этим языком уже овладел, он пишет Гуцкову: «Я совершенно дурею от изучения философии, с новой стороны узнаю убожество человеческого духа». Он занимается философией, не подпадая под ее власть, и не жертвует ей ни граном реальности. Он воспринимает ее серьезно, когда она действует в малейшем из малых, в Войцеке, и высмеивает в тех, кто чувствует себя выше Войцека.

Войцек, солдат, как обезьяна ярмарочного зазывалы, — «низшая ступень рода человеческого», преследуемый голосами, словно приказами, арестант, гуляющий на свободе, кому предназначено быть арестантом, посаженный на арестантскую пищу, всегда одну и ту же — горох, арестант, низведенный до состояния животного доктором, который осмеливается ему сказать: «Войцек, человек свободен, в человеке индивидуальность преображается в свободу», подразумевая под этим всего только, что Войцек должен уметь удерживать мочу. Это свобода покорствовать любому злоупотреблению его человеческой природой, свобода закабаляться за три гроша, которые он получает на питание горохом. И когда с удивлением воспринимаешь из уст доктора слова: «Войцек, ты опять философствуешь» — как похвалу хозяина балагана дрессированному животному, то в следующей фразе эта похвала снижается уже до некоего «Aberra-tio», а еще дальше с научным уточнением до «Aberratio mentalis partialis»[106], с прибавкой.

Но капитан, хороший, хороший человек, который кажется себе хорошим потому, что ему слишком хорошо живется, который боится быстрого бритья, как вообще боится всего быстрого перед лицом огромного времени — вечности, упрекает Войцека: «Ты слишком много думаешь, это изводит, у тебя всегда такой загнанный вид».

Занятия Бюхнера учениями отдельных философов воздействовали на создание «Войцека» и другим, скрытым образом. Я думаю о лобовом представлении важных фигур, которое можно было бы определить как их саморазоблачение.

Уверенность, с какой они исключают все, что не суть они сами, агрессивное отстаивание самих себя, которое сказывается и в выборе слов, беззаботное игнорирование действительного мира, в котором они, однако, крепко и злобно наносят удары во все стороны, — в этом есть что-то от оскорбительного самоутверждения философов. Уже в первых своих фразах эти фигуры вполне себя раскрывают.

Капитан в той же мере, что и доктор, и прежде всего — тамбурмажор выступают как глашатаи своей собственной персоны. Насмешливо, хвастливо или завистливо они ставят границы, ограждают себя от одного и того же презренного создания, которое считают ниже себя и которое для того только и существует, чтобы они попирали его ногами.

Философия конкретна, привязана к страху, боли и тому, что он видит. Он боится, когда мыслит, а голоса, которые его преследуют, для него существенней, чем растроганность капитана по поводу его висящего мундира и бессмертные гороховые эксперименты доктора[107]. В противоположность им он представлен не лобово, он от начала до конца состоит из живых, часто неожиданных реакций. Поскольку он всегда в опасности, то неизменно бдителен, и слова, которые ему подсказывает бдительность, — это еще слова, пребывающие в невинности. Они не стерты, не служили во зло, это не монеты, не оружие, не запасы, это слова, как будто бы только что возникшие. Даже если он подхватил их, не поняв, они проходят в его сознании своим путем: масоны у него опустошают Землю изнутри: «Пустота, слышишь? Все там внизу пустое! Масоны!»

На скольких же людей расщеплен мир в «Войцеке»! В «Смерти Дантона» у персонажей еще очень много общего, всем присуща безудержная словоохотливость, а умом наделен не один только Дантон. Можно попытаться объяснить это тем, что это было словоохотливое время и вожди революции, действующие в этой пьесе, выдвинулись в конечном итоге благодаря тому, что пользовались словом. Но потом вспоминаешь историю Марион[108] — это тоже защитительная речь, совершеннее которой по ее делу и представить себе нельзя, и тут не без внутреннего протеста приходится признать: «Смерть Дантона» — пьеса, вышедшая из школы риторики, разумеется, из самой неизмеримой среди этих школ — Шекспировой.

От пьес других учеников она отличается напористостью и стремительностью, а также своей особой субстанцией, какая в немецкой литературе больше не повторяется, — субстанцией, где в равных долях смешаны огонь и лед. Это огонь, заставляющий человека бежать, и лед, в котором все кажется прозрачным, и человек бежит, чтобы его не обогнал огонь, и останавливается, чтобы вглядеться в лед.

Спустя неполных два года Бюхнеру удалось своим «Войцеком» произвести полнейший переворот в литературе: это было открытие Малого. Это открытие предполагает сострадание, но Малое останется нетронутым только в том случае, если это сострадание скрыто, если оно молчит, не выражает себя. Писатель, который чванится своими чувствами, который раздувает Малое своим состраданием, — оскверняет и разрушает его. Войцека преследуют голоса и слова других, но писатель его не трогает. В этом целомудрии по отношению к Малому Бюхнер и по сей день ни с кем не сравним.

В последние дни жизни Бюхнера сотрясают лихорадочные фантазии, об их характере и содержании известно немного и лишь приблизительно. Это немногое мы находим в записях Каролины Шульц[109], в ее словах. Читаем:

«14-е (февраля)… Около 8 часов бред возобновился, и было странно, что он часто говорил о своих фантазиях, сам их оценивал, когда его пытались разубедить. Одна фантазия повторялась часто — он воображал, что его выдали…

15-е… Когда он был в сознании, то говорил немного затрудненно, но стоило ему начать бредить, как речь его лилась легко. Он рассказал мне длинную связную историю: как его вчера уже привезли в город, как он сначала произнес речь на рыночной площади и т. д.

16-е… Больной много раз порывался бежать, потому что воображал, будто его хотят запереть в тюрьму, или думал, что он уже там, и хотел бежать».

Мне кажется, что, располагай мы полным текстом этих фантазий, мы оказались бы очень близки к Войцеку, ведь даже в этом отчете, смягченном любовью и печалью, где не передан страх загнанного человека, чувствуется что-то от Войцека. 19-го, когда Бюхнер умер, он был еще полон Войцеком.

Не бесполезно ломать голову над тем, как сложилась бы дальнейшая жизнь Бюхнера, потому что это мешает нам искать смысл в его смерти. Как всякая смерть, она бессмысленна, но именно смерть Бюхнера делает эту бессмысленность особенно явной. Он не сложился до конца, несмотря на весомость и зрелость каждого оставленного им творения. Таково свойство его натуры — он не сложился бы до конца и позднее тоже. Он предстает перед нами как чистый образец человека, неспособного сложиться до конца. Многообразие его возможностей, проявляющихся поочередно, одна за другой, обнаруживает натуру, которая при своей неисчерпаемости требует бесконечной жизни.

1972