7 Преодоление трансцендентного и мания наглядности

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

7

Преодоление трансцендентного и мания наглядности

Мераб Мамардашвили в одной из своих лучших книг, «Классический и неклассический идеал рациональности», оценивая долгосрочную тенденцию Просвещения, усиливающуюся по мере приближения к идеалу, говорит о том, что истощивший себя классический разум столкнулся с необходимостью преодолеть манию наглядности. В качестве примера видеоряда, искажающего суть дела, философ избирает ситуацию в современном естествознании, где исследователи (и прежде всего специалисты по квантовой механике) столкнулись с беспомощностью и даже с дезориентирующей функцией «картинок», призванных проиллюстрировать заключенные в формулах смыслы[64]. Уже первый атом Нильса Бора, представленный на поясняющей картинке в виде пирога с изюмом, не только ничего не добавлял к функциональному пониманию, но и своей навязчивостью задерживал на какое-то время развитие теоретической мысли. Научись физики начала XX века сразу обходиться без картинок, дело пошло бы гораздо быстрее, но пресловутая мания наглядности сработала как блокировка (и до сих пор срабатывает).

Революционная роль Эйнштейна состояла, между прочим, еще и в том, что он решительно отказался от визуальных спекуляций, ограничившись крайне схематичными иллюстрациями. Многочисленные попытки вовлечь знаменитого физика в популяризацию не увенчались успехом: среди важнейших выводов теории относительности выявилось неожиданное следствие: «физика в картинках» окончательно разминулась с физикой как наукой. Однако, несмотря на весь авторитет мэтра, его осторожная позиция не устранила манию наглядности: произошло лишь некоторое перераспределение обязанностей. В то время как физики, входящие в дисциплинарное сообщество ученых, отказались от иллюстраций даже в самом широком смысле слова, другие, напротив, принялись за создание интегральных наглядных моделей. Сегодня количество этих моделей впечатляет – их на порядок больше, чем формул, которые они призваны иллюстрировать; конкуренция этих моделей чем-то напоминает конкурс детского рисунка.

В постановке диагноза или, если угодно, в обозначении болевой точки современной теоретической мысли Мамардашвили был, безусловно, прав. Другое дело, что преодолеть взрыв визуальности едва ли возможно, ведь он распространяется во всех измерениях сразу. В самом деле, мания наглядности отнюдь не ограничивается одной только физикой или даже естествознанием в целом. Ее победное шествие знаменует торжество логики и идеологии Просвещения, а принцип непременной обозримости с некоторыми модификациями вошел в «формулу» ПСК[65]. Важно подчеркнуть именно универсальность мании наглядности: ведь и прозрачность в политике в качестве критерия ее приемлемости, и вопиющая несокрытость (да простит нас Хайдеггер) массовой культуры, и клиповый способ явленности нового пантеона – все это звенья одной цепи.

Очаговая мания наглядности сгущается в страшное подозрение (конечно, для тех, кто еще способен дистанцироваться от одержимости оптикоцентризмом). Вот мы всматриваемся в бесчисленные инсценировки трансцендентного, уже утратившие свой некогда шокировавший эффект. Например, мы смотрим популярный мультсериал под названием «Суперкнига». Или какое-нибудь очередное «шоу Иисуса», использующее всю мощь электронных медиа. Мы понимаем, что, после некоторых колебаний, представители клира все это допустили, хотя, возможно, и не благословили. Понятна также и их логика с не слишком, впрочем, вразумительными аргументами о необходимости популяризации, обеспечения широкого доступа к нетленным ценностям духа, о том, как важно достучаться во всякую дверь. На самом деле решающий аргумент куда проще: у них, у первосвященников и проповедников, нет другого выхода.

Вот в Петербурге, у входа в Александро-Невскую лавру, я останавливаюсь у лотка, где продаются разные душеспасительные товары и прочие церковные сувениры. Мое внимание привлекает одна из матрешек, и я беру ее в руки, не совсем еще понимая, что передо мной. Возникает секундная пауза удивления, возможная при любой степени засилья цинического разума. Но секунда проходит, и я все-таки понимаю, что матрешка как раз и является компактным воплощением мании наглядности – мне прежде никогда не попадалась такая ее концентрация в одном флаконе. Первым образом (матрешкой-вместилищем) был Бог Отец, настоящий седобородый Саваоф, которому художник придал отстраненный вид. Внутри него помещалась Богоматерь, Дева Мария с ликом скорбным и возвышенным. Внутри Богоматери находился младенец Иисус, и выражение его глаз чем-то перекликалось с непорочным, невинным взглядом продавца.

Тогда я всерьез задумался об одной особенности, изначально разделявшей ислам и христианство. Речь идет о запрете изображать человека. Принцип отказа от человеческих изображений, в свою очередь, вытекал из неизобразимости Всевышнего – ведь человек сотворен по образу и подобию Его. Последствия неукоснительного соблюдения запрета были достаточно многообразны. Прежде всего, мусульманские страны практически лишились изобразительного искусства: в той или иной мере репрессиям подверглись все изобразительные элементы в культуре. Как заметил еще Гёте, побочным следствием данного обстоятельства стал расцвет искусства орнамента.

Но лишь сегодня полное торжество транспарации в регионе христианской культуры прояснило истинный и сокровенный смысл запрета: благодаря ему удалось предотвратить одержимость манией наглядности, удалось удержать трансцендентное от рокового смешения с посюсторонним и профанным. В итоге видеоряд Иисуса затерялся в бесчисленном множестве картинок, и, хотя внутри этого континуума мы можем найти образцы редкой выразительности и художественной силы (в принципе, способствующие консолидации веры), в целом иллюстрации постепенно истощили мощь трансцендентного, став каналом утечки сокровенной сущности Бога. Любопытно, что мусульманские богословы предупреждали о подобной опасности, начиная еще с Ибн-Хальдуна, и борьба с сорной изобразительностью периодически становилась даже функцией государства. Ослабление запрета на изображение человеческого облика (как, например, в Кордовском халифате на рубеже X–XI веков) так или иначе совпадало с общим ослаблением единства уммы и способности к сопротивлению.

Тем не менее исламская цивилизация избежала ловушки ПСК – не в последнюю очередь благодаря упорству в хранении трансцендентного как сокровенного[66]. А христианская эсхатология полного выдоха близка к полному исчерпанию своей внутренней силы. Торжествующее зрение отвергает необходимость пристально вглядываться в потаенное, уже выстроенная панорама обозримого, прозрачного мира не требует многоступенчатой рефлексии. На протяжении веков важнейшей прививкой к имманентным и изначальным просветительским тенденциям фаустовской цивилизации была духовная формула иудаизма, в особенности в ее хасидском варианте. Там интерьер внутренней философии субъекта по необходимости должен был обеспечиваться самой компактной формулой, ибо возможности для развертывания полномасштабной социальной инфраструктуры отсутствовали. Как само бытие рассеянной еврейской диаспоры, так и его обоснование способствовали сокровенному хранению инструкций-заповедей – ведь их надо было уберечь от хронической неподтверждаемости явленным ходом вещей, поэтому подозрение культивировалось не только в дополнение, но и в противовес зрению. Эйнштейн, с его органичным недоверием к «физике в картинках», выступает как прямой наследник искателей Шехины, пребывающей в изгнании и в рассеянии, здесь мы имеем дело с далеко идущим параллелизмом интеллектуальных навыков[67]. Отказ от вывода скрытых параметров в прямую изобразительность, несомненно, повлиял на идею относительности времени и пространства, на их подчиненное положение по отношению к последовательности символов.

Фрейд, несравненный мастер толкований, в каком-то смысле тоже следует специалистам по каббалистике и гематрии, предлагая сопоставимую по своей изощренности технику расшифровки и многократной перекрестной интерпретации сокрытого имени «бога», в его случае – набора изначальных символов сновидения, лежащего в основе многоцветной иновидимости[68]. Нельзя не признать, что поправка, вносимая рыцарями гиперподозрительности (включая и Маркса) в доминирующую тенденцию Просвещения, долгое время сдерживала всеобщее торжество транспарации.

Естественный ход вещей потому и называется естественным, что обладает ресурсом самоподдержания – далеко идущей автономии, которая все же не доходит до степени causa sui. Уже отмечалась роль обмена обманом в эмпиричесом бытии подозрительных субъектов (носителей ?-сознания) и в рутинном режиме функционирования практического разума как такового. Но нельзя забывать, что для фальсификации эталонов все же необходимо, чтобы эти эталоны были в наличии. По крайней мере, в соответствии с поправкой Бодрийяра, в наличии должна быть память о них. Кроме того, лучшие образцы анализа социального опыта, представленные Платоном, Руссо и Максом Вебером, демонстрируют, что и нормативная будничность будней требует трансцендентной санкции. И она продлится недолго без возобновляемости (обновления) духовных оснований.

Таким образом, острая теоретическая и практическая коллизия налицо. И в ней, что весьма показательно, онтическое служит решающим онтологическим аргументом, аргументом социальной онтологии. Ведь как бы там ни было, проект Просвещения, изобличая и отвергая предрассудки во имя чистого разума, прозрачного полиса и общепонятного этоса, в своей имплицитной экономической части гласил, что содержать трансцендентное слишком накладно. Издержки на его содержание непомерно велики – это с одной стороны. А с другой – обойтись без трансцендентного не удается, если речь идет о субъекте и обществе субъектов. Мы уже видели, с какими шизотенденциями срастается позитивная наука, пытаясь найти замену трансцендентному.

Выход из тупика был найден странный и отнюдь не теоретический – его даже можно назвать экстравагантным: если содержание собственного трансцендентного столь затратно, столь разрушительно для культивируемых принципов просвещенности и прозрачности, почему бы не попробовать использовать чужое, заимствованное трансцендентное, разместив его в особой территориальности как земное потустороннее? Реализация этого хода стала содержанием одной из важнейших страниц истории XX века; рассмотрим несколько подробнее данный эмпирический аргумент, преобразивший и метафизическое пространство.

Вглядываясь в реалии современного постиндустриального мира, сначала удивляешься невиданным прежде возможностям. Слова, начинающиеся с паролей «теле», «кибер», «гипер» и «супер», как может показаться, вводят фрагменты абсолютно новой реальности. Но вскоре возникает страшное подозрение.

Сначала смутные, а затем все более настойчивые сравнения с позабытым опытом Советской России придают современности совершенно неожиданные очертания. Выясняется, например, что для всякого «теле» и «гипер» находится свой удивительный аналог. Возьмем хотя бы телевидение: если обращаться к сути дела, а не к поверхностному техническому оформлению, придется признать, что «телевидение» вовсю работало в молодой Советской республике. Окна РОСТА, «Синяя блуза» и другие подобные объединения успешно обеспечивали своеобразную телетрансляцию. Нота Керзона, наш ответ Чемберлену, ГОЭЛРО, субботник, тифозная вошь как враг № 1 – практически одновременно в разных уголках страны эти новости выходили «в эфир»: инсценировались, собирали аудиторию, дополнялись местными новостями, после чего та же «Синяя блуза» демонстрировала очередной сериал о пролетарско-буржуйских разборках. Живой телевизор функционировал на полную мощь задолго до появления своей электронной версии. Знаменитый тезис Хайдеггера «сущность техники не есть нечто техническое» прошел полномасштабную проверку в идеальных лабораторных условиях.

Рекламный плакат (клип) как способ универсальной упаковки ценностей основательно опробован в практике агитации и пропаганды Советской России: карикатурные буржуи в цилиндрах являются отдаленными предшественниками современных кариозных монстров. Особенно впечатляет схожесть атмосферы: если прямая эффективность предложения ничтожно мала, то влияние на коллективное бессознательное достигает критических величин, в обоих случаях создается система координат фетишистского мировосприятия. Нас не должны вводить в заблуждение границы собственной территории фетишизма, особенности местности, на которой расположен полигон. Подобно тому как принцип авторствования в политическом измерении реализуется раньше, чем в сфере искусства или науки[69], также и рекламные ходы включаются в дистрибуцию власти раньше, чем в дистрибуцию вещей (в экономику).

Рассматривая прототелевидение коммунистической утопии, следует, пожалуй, отметить его большую демократичность и эффективно работающую обратную связь. Революционные стенгазеты и листки (как и дацзыбао в маоистском Китае) предоставляли выход в эфир широким народным массам, а возможность ответить собственной дацзыбао на выпад противника создавала нечто вроде chat-режима сегодняшнего Интернета.

Тем не менее Пролеткульт оказался тупиковой ветвью mass media – как глиняная кремниевая жизнь до появления органической (углеродной) или как звероящеры до млекопитающих. Слишком уж большой фрагмент социального тела приходится задействовать для сборки Мегателевизора – именно в Советской России журналистика впервые становится массовой профессией, и эта массовость (если учесть институт рабкоров) не превзойдена до сих пор. Неэкономичность – вот главное отличие огромного media-динозавра от современной стайки шустрых мышек, без всякой натуги выполняющих ту же работу.

Среди точных и безжалостных выводов Чаадаева особенно обращает на себя внимание его предположение о всемирной роли России. Роль эта состоит в том, чтобы демонстрировать цивилизованному человечеству то, чего следует избегать. Несколько десятилетий спустя, рассуждая о полезности социалистического эксперимента, Бисмарк говорил: «Надо только выбрать страну, которую не жалко». Канцлер, разумеется, знал, что выбор уже сделан, но, будучи ответственным политиком, не торопился договаривать до конца. Полтора столетия, прошедшие с момента исторического прозрения, полностью подтвердили правоту Чаадаева: сегодня Россия предстает как лаборатория Фауста, предназначенная для самых опасных экспериментов и потому вынесенная на задворки общеевропейского жилого дома, а для пущей безопасности еще и окруженная стеной (железным занавесом).

Революция произвела колоссальный выброс пробных социальных и экзистенциальных форм, большинство из которых, как водится, были вредны и даже губительны для любой здоровой социальности. Но были и те, которые после проб и ошибок обрели нужную кондицию и стали пригодными для заимствования – теперь уже безнаказанного и безбоязненного. Все возможные нестыковки удалось подогнать в ходе полевых испытаний. В бурлящем расплаве революции и послереволюционных лет формируется интенсивное пространство mass media, происходит действительное присвоение искусства народом, предвосхищающее ситуацию современной массовой культуры. Революция разворачивает целый веер так называемых социальных завоеваний трудящихся (начиная от оплаченного отпуска) – все они были синтезированы и проверены здесь, на полигоне, а применены с пользой для дела там, в жилом доме. Плюс к тому великое множество побочных новаций – от широкого распространения аббревиатур до возрождения геральдики: все это так или иначе востребовано современной транснациональной экономикой и использовано в качестве эффективного инструмента самоидентификации глобализованного человечества.

Чрезвычайно важный момент предварительных испытаний будущей устойчивой социальности обычно ускользает от внимания историков. Между тем целый ряд явлений получает совсем иное объяснение в рамках экономии социального предшествия. Вырисовывается новый подход к проблеме экзистенциальных авангардов: мы видим, как на полную мощность загружаются «специально выделяемые» соответствующие площадки – либертины, импрессионисты, хиппи отрабатывают двадцатичетырехчасовой рабочий день, производя фрагменты пробного будущего. Тем не менее получается, что этих мощностей недостаточно: некоторые социальные инновации могут быть синтезированы и испытаны только на большом полигоне. Например, пределы эффективности хозяйства в условиях отсутствия такого эффективного рычага мобилизации инициативы, как собственность. Эксперимент показал, что в принципе можно обеспечить некий минимум хозяйственной самодостаточности, который для условий военного времени является даже оптимальным. Но военное время, растянувшееся навечно, все равно не в состоянии преодолеть некую планку экономического минимума. Никакие сверхусилия трансцендентного энтузиазма не могут компенсировать отсутствие рыночных стимулов и механизмов.

Сейчас нас, однако, интересует важнейшая особенность полигона под названием Россия – она, в отличие от вынесенных в будущее авангардных площадок, состоит в выстраивании бытия-для-другого. Ибо степень саморазрушительности полевых испытаний неприемлема для живой органики собственного социального тела и вообще необъяснима в форме «для себя». А вот бытие-для-другого укладывается в жесткую логику безотчетной стратегии самопожертвования, независимо от того, какими внутренними причинами (всякий раз разными) оно дополнительно гарантируется или, скажем так, подстраховывается. И логически-выверенное движение российской утопии неизменно разворачивается по спирали полигон – котлован – полигон.

В рамках стратегии бытия-для-другого получает объяснение и феномен сталинского искусства. Такие величественные монументальные формы, как комплекс ВДНХ или «Книга о вкусной и здоровой пище», сегодня прочитываются с неподдельным энтузиазмом. Природа энтузиазма ясна далеко не сразу, в особенности если еще не остыло ощущение абсолютной внутренней фальши соцреализма и «стиля Сталин» как его квинтэссенции. Изнутри, в качестве безальтернативного интерьера повседневной жизни, все черты воплощенной утопии образуют мрачный тюремный антураж. Но по мере увеличения дистанции, как хронологической, так и позиционной, интерьеры эпохи обретают совсем другую тональность: они притягивают, зачаровывают по всем правилам категории возвышенного. Возникает труднопреодолимое ощущение, что все соответствующие культурные формы и были изначально задуманы как послания к иному, а идеологический камуфляж служил всего лишь отговоркой. Уж больно невероятным представляется консенсус живущего поколения в отношении своей предназначенности к роли агнцев для всесожжения, но логика «адресованности иному» сразу меняет дело. Что же, однако, заставляет перейти в режим бытия-для-другого? Неужели только непрерывно, на всех оборотах работающая машина репрессий?

Если вдуматься, что именно зачаровывает нас в некоторых цивилизациях (например, в египетской, вавилонской или сталинской), можно предположить, что зачаровывает полное пренебрежение принципом человекоразмерности. Древнеегипетские города, построенные не для живых, а для мертвых, вавилонские города-зиккураты, выстроенные для богов, а не для смертных, сталинская культурно-историческая среда, предназначенная «для потомков», для гомункулосов близкого или отдаленного будущего, – все это звенья одной цепи. Важно отметить, что трансцендентная устремленность (преимущественное бытие-для-другого) характеризует ту или иную цивилизацию изначально, независимо от исторических перипетий ее развития. Россия как последняя цивилизация трансцендентного служит ярким тому подтверждением.

Многие сферы знаковой активности современного постиндустриального общества допускают сравнение с советским протообразцом. Внимательное сравнение позволяет взглянуть на многие вещи иными глазами. Вот мир современной рекламы – он мог бы показаться растиражированным до бесконечности, но все же вполне рациональным средством продвижения товаров и услуг к потребителю. Однако, как уже отмечалось, ряд факторов, включая и историческую память, не дает трактовать рекламные потоки столь примитивным образом. Со временем проявляется скрытая цель безудержной рекламной активности – обозначение собственного присутствия в мире. Явно несоразмерное количество усилий направляется на закрепление в памяти фирменного ярлычка, на внедрение бренда, логотипа. С другой стороны, столь же непомерные затраты направляются на формирование и укрепление групповой солидарности. Возникает ощущение, что истинная цель, скажем, корпорации «Мицубиси» – вовсе не максимизация продаж, а производство знаков отличия в полном соответствии с тезисом Ницше: «Только не спутайте меня с кем-то другим…» Идентичность обладает высшей, самодостаточной ценностью.

Но подобная практика где-то уже встречалась. Разумеется, речь идет о советском прототипе современного глобализма. Вспомним предприятия и трудовые коллективы СССР, не знавшие рекламы в коммерческом смысле слова, но развивавшие напряженную символическую активность в направлении идентичности и солидарности.

Победа в бесконечных соцсоревнованиях, получение какого-нибудь переходящего Красного знамени или имени бога-покровителя (очередного вождя) вызывали язвительные насмешки даже у советских сатириков. Но по большому счету гиперактивность в сфере производства символического, проявляемая сегодня той же корпорацией «Мицубиси», мало чем отличается от инициатив заводов ЛОМО, «Электросталь» и прочих субъектов социалистического хозяйства. Выясняется, что отнюдь не исчезли бесследно доски почета и прочие мишурные права вроде права возглавлять на демонстрации колонну трудящихся. Просто жизнеутверждающая активность сознательных трудящихся сменилась брендоутверждающей активностью солидарного персонала, выступающего под девизом «Мы из "Макдоналдса", знай наших!».

Поразительным образом современная корпоративная этика приняла к руководству и исполнению рекламные клипы коллективизма, всесторонне отработанные в свое время на полигоне, – все то, что казалось навеки забракованным и зарытым в котлован. Сегодня мы присутствуем при неслыханном расцвете корпоративных праздников, совместных пикников и даже субботников. Все это реэкспортировано в Россию под видом новейших западных веяний, доставлено вместе с передовыми формами ведения бизнеса и сразу же вызвало сильнейший эффект d?j? vu. Настойчиво возникает лишь вопрос: почему то же самое не удалось советской власти?

Таким образом, вглядываясь в ядро разворачивающегося процесса глобализации, мы обнаруживаем удивительную и даже загадочную игру сходства и несходства. Основное несходство сведено к различию моментов «для себя» и «для другого» – только и всего. Но это только и всего меняет знак сущности на противоположный. Траектория многоярусной превратности соединяет коммунистическую утопию с утопией глобализации, обладающей куда большей степенью воплощенности.

Представим себе выбросы символической активности сталинской эпохи как мощный поток излучения: перед нами пульсирующий источник неких МЭЛС-лучей. Бомбардировке светоносными частицами подвергается абстрактное окружение и абстрактное будущее. Излучение направлено на пока еще невидимые мишени; иными словами, оно адресовано в трансцендентное.

Теперь выясняется, что одна из мишеней, расположенных на близлежащем полюсе истории, «засветилась». Под воздействием потока квантов энтузиазма, идущих из трансцендентного прошлого, в недрах постиндустриального общества был активирован проект глобализма. Это активирование вполне может быть описано как перевод чужеродного реликтового смысла в форму «для себя». Перевод, разумеется, не буквальный, но, несомненно, узнаваемый и даже изоморфный. Там, на том конце, преисполненные энтузиазма сталинские физкультурницы, пышущие здоровьем девушки с веслом, сознательные рабочие, передовики производства, образцовый постовой дядя Степа и безукоризненный чекист майор Пронин – призраки сакрального видеоряда.

Здесь же, на другом конце, где располагается невидимая мишень, призраки постепенно обретают плоть. Стройные, доброжелательные, улыбающиеся girls, выпестованные аэробикой и шейпингом, – прямо-таки ожившие статуи из парков культуры и отдыха. Разве что весло материализовалось «с ошибкой», превратившись в скейтборд, – но это уже детали… Тем более что рядом активисты общества анонимных алкоголиков, ну точь-в-точь киношные сознательные рабочие, выводящие оступившихся на путь истинный. И главное, материализованные привидения уже не находятся в пространстве утопии, они органично вписаны в повседневность.

Можно было бы сказать, что общество потребления – это и есть очеловеченный коммунизм, переведенный из состояния бытия-для-другого в форму для себя. Но действительно ли полюс «здесь и сейчас», занимаемый Америкой (включая ее внешние духовные провинции), является положительным полюсом только потому, что нечеловеческий коммунизм Сталина таковым однозначно быть не может? Разве ряды далеко идущих соответствий не предрешают судьбу проекта глобализации? Отказ от формы бытия-для-другого как-то не добавляет симпатичности воплощаемым идеалам. Обобществление сборки эталонного тела и его распечатка по ячейкам индивидов увенчалась успехом. Майкл Джексон репродуцирован и растиражирован наряду с другими избранными моделями для сборки; пластическая хирургия плюс шейпинг сделали приобщение некондиционных индивидов к эталону вполне доступным. Правила политкорректности, представляющие собой модернизированный кодекс строителя коммунизма, отнюдь не вызывают органического отторжения, как это было у «советского человека». Отношение к изгоям-аутсайдерам, не поддающимся воспитанию, негативное до такой степени, какая и не снилась советским парторгам. И тем не менее перспективы глобализации примерно те же, что и у забракованного советского проекта.

Дело в том, что оба проекта в равной мере противостоят индивидуализму, принципу автономии личностной монады и другим духовным гарантам либерализма, одухотворявшим фаустовскую цивилизацию в период ее максимального могущества. А то, что утопия глобализации ориентирована на форму для себя, а не для другого, еще не делает ее шедевром социального конструктивизма. Ведь бытие, исключающее самопожертвование и отменяющее всякую трансценденцию, в свою очередь, может быть рассмотрено как результат фальсификации и упадка, как состояние духовной демобилизации общества.

Существенным представляется и другой результат эксплуатации заимствованного трансцендентного: размывание позиционных ячеек власти, предназначенных для однозначного заполнения их субъектами. Исчезновение привилегированных потребителей власти, смыкающихся в легко опознаваемый правящий класс, – явление крайне характерное для ПСК, пусть даже дистрибуция власти по степени ее транспарантности уступает сферам циркуляции знаний и кругооборота удовольствий. Прогресс в том смысле, в каком понимало его Просвещение, тем не менее налицо.

В странах, где тройная демократизация зашла достаточно далеко, прекратилась выработка и иррадиация харизматической ауры (что отчасти и объясняет активное использование заимствованного трансцендентного). Учитывая, что сладость властвования неразрывно связана с гарантированностью приватного[70] и, так сказать, с величиной дистанции между публичным церемониальным пространством и сферой своеволия (то есть с глубиной двойного дна), размывание дистанции аннулирует внутренний резонанс политической признанности, сохраняя лишь внешний престиж, обладающий большой инерцией. Строго говоря, абоненты политической власти уже подверглись первой экспроприации, хотя пока этого еще не заметили (для власть имущих за пределами ПСК экспроприация, постигшая их «коллег», очевидна[71]). К политическим реформам, точнее говоря, к реформам политического измерения под воздействием прогрессирующей транспарации, мы еще вернемся.

Торжество медиакратии как самой «странной», почти бессубъектной формы власти привело к выравниванию элит и формированию нового критерия для их консолидации. Сегодняшняя элита все больше определяется по наличию привилегированного доступа к окнам mass media. Принадлежность к аристократии Голливуда или к верхушке шоу-бизнеса в целом уже сейчас престижнее принадлежности к собственно политическому истеблишменту. К тому же решительно пробивает себе дорогу взаимная конвертируемость в пределах плоскостной признанности. Рональд Рейган в свое время одним из первых прошествовал по трассе из Голливуда в Капитолий, Арнольд Шварценеггер двигался уже в русле mainstream. Оживляется и встречное движение: Джимми Картер, Моника Левински, Гельмут Коль. Вот и Михаил Горбачев попробовал себя в роли, на которую обычно приглашают популярных комиков…

Дистрибуция политической власти, несомненно, приняла бы еще более рациональный и прозрачный характер, если бы не сохраняющееся внешнеполитическое противостояние. Пока в регионах, не затронутых Транспарацией (да и Просвещением не очень-то затронутых), власть всецело принадлежит подозрительным субъектам, извлекающим положенную норму сладострастия из аттракторов политической признанности, просвещенному обществу тоже приходится подкармливать своих «уицраоров». Если для собственного политического лидера харизматическая санкция не требуется, скорее она даже настораживает верноподданных ПСК, «контрабандой» использующих чужое, дешевое трансцендентное, то негативный полюс трансцендентного, предназначенный для неисправимо плохих парней, воистину пуст не бывает. По порядку заполнения проклятое место явно опережает свято место; так, после распада «империи зла» вакансия главного злодея пустовала считанные мгновения в масштабе исторического времени.

Таким образом, дистрибуция власти в политическом измерении ПСК все более тяготеет к американской модели, в соответствии с которой суверен (в данном случае президент) обладает исключительными внешнеполитическими полномочиями вплоть до единоличного решения о полномасштабном применении силы и в то же время крайне ограничен в принятии внутриполитических решений. Скажем, бомбить Ирак – пожалуйста, хоть пять Краков одновременно, а вот повысить налог на полпроцента – ни за что. Поэтому противостояние Америке через институты государственности – затея бесполезная, в какой-то мере это даже содействие процессам реанимации находящегося в бреду социального тела. Напротив, проникновение внутрь гражданского общества в обход барьеров государственности (инфильтрация или контрколонизация) позволяет обращать в свою пользу немалый аванс благосклонности к первым встречным. Разумеется, для контрколонизаторов всегда существует опасность или, если угодно, соблазн самим «цивилизоваться» (в смысле транспарироваться), именно такой исход инфильтрации чаще всего реализовывался в истории. Но ситуация изменилась, и собственное трансцендентное демонстрирует очевидные преимущества в противоборстве с заимствованным трансцендентным.

Здесь пора констатировать излишнюю увлеченность обличениями и, чтобы несколько выровнять ситуацию, пора вновь предоставить слово Транспаро Аутисто. Ему уже давно есть что сказать.

«Разнокалиберные критики ratio сегодня состязаются в разоблачениях плоского рационализма вместо того, чтобы перевести вопрос в рациональную плоскость. Они словно продолжают жить в эпохе пророков, находя себе авторитеты в череде достославных одержимцев от Иезекииля до Шпенглера. Мысли Томаса Пейна или, скажем, Томаса Джефферсона кажутся им чересчур плоскими, а взгляды просветителей в целом – слишком пресными. В действительности они лишь запугивают своих читателей и друг друга – что, кстати, не так уж и трудно, учитывая шлейф врожденной подозрительности. Благодаря им философия истории в XX веке стала похожа на конкурс антиутопий, в котором побеждают настоящие мастера страшилок.

Быть оптимистом немодно, да у субиков, как говорят мои подзащитные, это и не считается признаком ума: у них спор идет преимущественно между героическим пессимизмом и пессимизмом циническим. Алармисты ветшающей метафизики то призывают к бдительности, то требуют "не сдавать позиций западной цивилизации" – но все это прекрасно уживается с пророчествами о ее неизбежной гибели. Много еще чего они требуют, но если свести их алармистские построения к простым силлогизмам, то есть перевести их все-таки на язык ratio, получится следующее.

Мужество, к которому они взывают, – это нетерпимость, нежелание поступиться комфортом ради человека, которому ты ничем не обязан. Поступающиеся комфортом автоматически обвиняются в отсутствии мужества.

Дружелюбие, в особенности дружелюбие, не подкрепленное автоматической обратной связью, трактуется алармистами как поверхностность, препятствующая установлению более глубоких отношений.

Отсутствие паники перед ежедневно заклинаемой катастрофой, да и перед реальной опасностью, – это, по мнению антиутопленников, утрата бдительности и ответственности за свое бытие. Преступная беспечность подготавливает мрачное будущее гражданского общества, основанного на либеральных ценностях, – таков прогноз расплодившихся иезекиилей, специалистов апокалиптического жанра.

В отличие от них другая разновидность субиков-теоретиков, жрецы политкорректности, защищает политические свободы и приветствует их экспансию. Но и эти теоретические выкладки сводятся к замысловатому регулированию, к фетишизму государства и политических абстракций. Во всем видно недоверие к дружелюбию и простой приветливости как спонтанному чувству. Иными словами, субъектам, даже весьма искушенным в теории, все равно не удается скрыть свою подозрительность; непринужденное общение с другими предстает в качестве заслуги, если не сказать подвига. Совершаемый здесь интеллектуальный трюк все тот же, что и у Канта: коль скоро в важнейших для нас интеллектуальных предпочтениях психология (гетерономный практический разум) оказывает сопротивление, психологические корреляты следует вообще исключить из сферы истинных максим чистого практического разума. В дальнейшем это вылилось в некое имплицитное, но непреложное правило: если что-то, например близость ближнего, дается тебе легко и играючи, будь бдителен, скорее всего, ты на ложном и опасном пути. На кантианском фундаменте остаются и Роллз, и Хабермас, да и сам Рорти. Их либеральная открытость выглядит не менее натужной, чем исполнение предписаний морального закона во мне. Нельзя отрицать, что продиктованные самому себе веротерпимость, отсутствие расовых и тендерных предрассудков, постоянные признания в признании прав каких угодно меньшинств имеют место. Но уж настолько вымученно и высокопарно, что невольно создается странное впечатление: если бы этому агенту чистого практического разума перед каждым поступком и высказыванием не вручалась бы судебная повестка (от самого себя, разумеется) относительно вердиктов, вынесенных высшими моральными инстанциями, он камня на камне не оставил бы от всех этих замечательных других – ленивых арабов, зарвавшихся феминисток, шумных докучливых подростков…

Но он не дает себе воли, этот рыцарь чистого практического разума, – чем и гордится, втайне ожидая признания своих великих подвигов. Поэтому он так беспощаден к проявившим слабость таким же, к не справившимся с самообузданием, ко всем тем, кто озвучил или претворил в действие свои подозрения. Беспощаден он потому, что ему в очередной раз напомнили о его собственных подозрениях, о его инопланетной удаленности от тех, кому нисколько не нужно накручивать себя для проявления спонтанной приветливости, весьма немудреного, но искреннего интереса к пришельцам.

Ничего не поделаешь, эти, не мудрствующие лукаво, выглядят как-то уж больно непривлекательно с позиций метафизики (да и внутренней философии) классического субъекта. Они скандально простоваты для того, чтобы быть примерами воплощения собственных сверхзадач. Беседуют себе о футболе за кружкой пива, неподдельно восхищаются Роберто Карлосом и Михаэлем Шумахером, взаправду демонстрируют дружеские подначки, которые наш поборник либерализма видел только в кино у голливудских копов (и думал, что они тупо введены в угоду политкорректности). Тут же происходит и «обмен девочками», непохожий и в то же время чем-то похожий на обмен женщинами, описанный Леви Строссом как важнейший архаический тип коммуникации.

У ревнителя прав и свобод картина действительной солидарности, в которую легко впишется и потасовка, и обмен крепкими выражениями, вызывает сложные чувства, в общей гамме, скорее всего, будет доминировать ощущение недоступности вроде бы "простенького" эталона. Во всяком случае, свои идеалы расового мира и торжества освобожденного пролетариата мыслящий субъект тут никоим образом не опознает. То ли дело политическая солидарность в рамках газетно-журнальных статей, телепередач или хотя бы совместных пикетов…

Для описания происходящего добрую службу может сослужить важное различение, встречающееся у Канта во всех трех "Критиках". По Канту устройство трансцендентального субъекта дает возможность схватывания фигур пространственного континуума и некоторых одновременностей в качестве непосредственных данных опыта. Однако логические связи и причинно-следственные зависимости постигаются лишь путем подведения под схему: они не имеют характера непосредственной данности. Таким образом, законность действия трансцендентальных схематизмов не опирается ни на материю опыта, ни на ее психологические корреляты (на которые опирается, например, восприятие фигуры или эффект внеположности). Непосредственное усмотрение того, что постигается нами опосредованно, вообще говоря, возможно, полагает Кант, но "для рассудка иного, чем наш"[72]. Для нас же подобная трансцендентная эстетика автоматически оказывается в сфере мистики или чуда.

У описываемого Кантом субъекта максимы практического разума похожи на умозаключения теоретического разума, похожи как раз тем, что осуществляются независимо от морального чувства или вопреки ему, при том что моральное чувство у Канта вообще проблематично. Здесь, однако, вполне был бы уместен ход по аналогии – апелляция к иным возможным мирам морального чувства, к мирам, где наше императивное и схематическое обладает статусом простой очевидности. Допустим, что у нас нет достоверного знания о том, как могут быть устроены эти миры изнутри (да и откуда его взять?), возможны лишь предположения. Скажем, один из таких миров конституируется не императивно продиктованными самому себе поступками, а чувственной регуляцией поведенческих сбоев, когда ложное, искусственное поведение воспринимается как фальшивая нота, которая автоматически заставляет поморщиться[73].

При всей затейливости современных метафизических дискурсов умозрительный характер важнейших моральных императивов так и не стал предметом удивления. Как для теоретиков, так и для прямых апологетов открытого общества "корректное" поведение индивида в обществе безальтернативно обеспечивается схематизмами. Я бы сказал, что так, во всяком случае, дело обстояло до недавнего времени. Однако с возвращением носителя прямой чувственности картина меняется: можно сказать, что ряд схематизмов опустился из сферы заданности в сферу данности. Идеологами и теоретиками этот факт пока не замечен, ибо зарегистрирован он в плоскости онтического, и "сейсмические волны" не дошли еще до онтологического представительства. Проницательные философы не уследили за обновлением common sense – английское значение данного термина, соединяющее в себе "здравый смысл" и "общее чувство", в нашем случае особенно важно[74]. Героический характер целого ряда гражданских добродетелей уходит в прошлое, уже давненько не требуется метафизического разбега для преодоления расовых барьеров и тендерных препятствий.

Итак, аналитики не заметили позитивного аспекта повышения статуса первого встречного, а именно утверждения спонтанной приветливости как чувственной основы интерсубъективности. Да, эта приветливость и в самом деле неглубока, зато она лишена экзальтации, селективности, капризности, она априорна в том значении термина a priori, который указывает на отсутствие самопринуждения. Дружелюбие нового человека (зовите его хуматоном, если хотите) не имеет характера волевого акта и, таким образом, не засчитывается самому себе в заслугу.

Отсюда проистекают некоторые неожиданные следствия. Важнейшим из них является "эффект неподдельности", по своим социальным последствиям превышающий "эффект изощренности". Когда подозрительные субъекты, вдохновленные просвещением или просто смирившиеся с его неизбежностью, обустраивают дружелюбие с такими же кропотливыми усилиями, с какими китайский крестьянин расчищает рисовое поле, другие бдительные субъекты весьма обоснованно указывают первым субъектам, что на таком поле не произрастет никакого доброго урожая, поскольку все силы уйдут на расчистку.

Отчаявшиеся просвещенцы, надорвавшись от тяжкого труда обустройства дружелюбия, тут же впадают в другую крайность (подобная переменчивость субъекту в высшей степени свойственна) и заявляют, что одностороннее, опережающее дружелюбие не достигает цели, оно всего-навсего является превращенной формой малодушия. Радикальные выводы, впрочем, озвучиваются нечасто, поскольку они перечеркивают все аскетические усилия смирения и аннулируют шкалу заслуг, учрежденную рессентиментом. Обычно просто модулируются пессимистические вариации насчет новых варваров, которые непременно сочтут радушие за слабость.

Действительно, всякая обустроенная, напускная лояльность воспринимается как слабость – просто потому, что она и является слабостью. Субъект, не доверяющий сам себе, вряд ли завоюет доверие другого. Зато неподдельная, пусть даже совершенно элементарная приветливость нового человека, совершенно непостижимая для ?-сознания, отнюдь не выглядит слабостью – напротив, она есть сила, с которой приходится считаться. Это та самая вещая сила неведения, что способна вызывать рефлорацию у искушенных субъектов, способна содействовать перерождению цинизма в наивность. Производит она впечатление и на варваров, притом впечатление обезоруживающее. Именно так: встречная изворотливость настораживает, она активизирует работу подозрения, а вот неподдельная доброжелательность обезоруживает, заставляет подозрение подозревать само себя.

Несгибаемая наивность элементарного морального чувства оказывается более надежным бастионом против носителей сохраненного трансцендентного, чем экзальтированная решимость левых интеллектуалов. Любопытно, что истерическая позиция Андре Глюксмана и прочих камикадзе политкорректности защищает интересы трансцендентного не менее надежно, чем герменевтическое усилие или каббалистическая практика, только это интересы "чужого трансцендентного". Для того чтобы упразднить трансцендентное измерение вообще, по крайней мере, для того чтобы его ослабить, необходимо зрение без подозрения, а этому искусству лучше учиться у Микки-Мауса, а не у Фрейда. Надо ждать пришествия непорочных судий, приглашенных Платоном в идеальное государство. Попробуем задуматься, чем так очаровала и продолжает очаровывать гражданское общество формула Вольтера "Я не разделяю ваших убеждений, но готов отдать жизнь за ваше право их высказывать". Ведь здесь речь идет о своеобразном кодексе самураев от либерализма, предусматривающем к тому же подробно градуированную шкалу заслуг.

Перед нами антитезис фанатиков всех времен. Например, русских революционеров, поставивших идеалы Просвещения на опустевшее после смерти Бога место: "И как один умрем в борьбе за это". Теоретики открытого общества зашли еще дальше в логике подмены, произведя рефлексивное удвоение: "Умрем за тех, кто умрет в борьбе за это, пусть даже это совсем не то и борьба идет с нами самими". Вот чем воистину озабочен субик, почитающий себя современным философом, и хуматон мог бы ответить ему словами Чжуан-цзы: «Не пора ли перестать печалиться о тех, кто печалится о чужих печалях?» В свойственной хуматону манере это звучало бы более лаконично: не парься. Ведь убеждения – не та вещь, ради которой стоит убиваться, есть много других, куда более важных вещей, – так что не дай себе засохнуть.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.