ЛАЗАРЬ И ВЕРА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ЛАЗАРЬ И ВЕРА

В. Едидовичу

Перед тем, как уехать в Израиль — документы были уже оформлены, билеты куплены, багаж отправлен — Лазарь выкроил денек и прилетел к себе, в «свой» город, хотя что уж там осталось-то «своего», если не считать кладбища?.. И вот здесь, на кладбище, сбоку от ворот, в аллейке, где продавали цветы, он и увидел ее, но не узнал сразу, решил, что это ему показалось...

Цветов было много, торговки торопились их продать, опасаясь, что вот-вот хлынет дождь, по небу ползли тяжелые, грозно-лиловые тучи, и в упавших на землю полусумерках так ярко, призывно пламенели георгины и гладиолусы, так нежно трепетали на ветру, набегавшем порывами, хризантемы и астры... Лазарь выбрал несколько хризантем необычной, изысканной формы — густого кофейного цвета, с длинными и тонкими лепестками. Впрочем, какое это имело значение? Мать была женщина простая, на окнах у нее пунцовели обыкновенные гераньки, алел «ванька-мокрый»... Но Лазарь все-таки выбрал эти. Они бы, подумал он, расплачиваясь, ей понравились, не могли бы не понравиться... И вдруг увидел точно такие же у женщины, направлявшейся к воротам. Не будь их, этих кивающих на ходу лохматыми головками хризантем, Лазарь ее, возможно, и не заметил бы. Но тут, помимо свисающих с локтя цветочных головок, что-то еще бросилось ему в глаза — стройная, узкая в талии фигура, прямые плечи, длинная шея с прозрачным, вьющимся по ветру шарфиком... И потом — эти быстрые, легкие шаги... Более всего, может быть, именно эти шаги... В них ощущалось как бы стремление оторваться, взмыть над землей...

Однако пришло это ему в голову позже, когда он увидел ее снова, уже на центральной, прорезающей кладбище аллее, а тогда... Она?. Не она?.. Она?.. Нет, нет, не может быть... Не может, не может быть... Не может... Почему — не может?..

Он бросил несколько бумажек нищим, дежурившим у ворот. Он никогда не подавал милостыни, считая ее пошлым лицемерием, но теперь задержался, роясь в карманах, только чтобы приотстать, пропустить ее подальше вперед...

Он шел по центральной аллее, вдоль которой, в соответствии с принятой на кладбище (да только ли на кладбище?..) субординацией, располагались могилы «отцов города», обнесенные островерхими, откованными из чугуна решетками, придавленные глыбами черного и белого мрамора, серого и розового гранита. Были здесь и могилы, судя по надписям, людей действительно известных и уважаемых, но Лазарь смотрел на те и другие не отличая, смотрел, как чужой, как иностранец. Он давно уже сказал себе, что он чужой в этой стране, которой не было дела до него, и он платил ей тем же. Хотя с нею, с этой страной, связана была вся его жизнь, он отдавал ей — год за годом — все лучшее, что у него имелось... Но когда в институте стало известно, что он уезжает, никто, ни одна душа не потянулась к нему, не попыталась его удержать. Это его удивило, а потом даже обрадовало: так было проще... И уже не ощущалось ничего оскорбительного в том холодном равнодушии, в той отрешенности, которыми, казалось, был пропитан гниловато-сырой кладбищенский воздух. Он ехал сюда, чтобы порвать последнюю тонкую нить, еще соединявшую его с прошлым. На это потребовалось гораздо меньше усилий, чем он предполагал...

Клены и акации, росшие в оградках и между ними, теряли последнюю листву, ветер ее подхватывал, мёл по асфальту... Лазарь заметил — там, впереди — уменьшенный расстоянием знакомый силуэт... Ее силуэт... Откуда он взял, что именно ее?.. Да хотя бы и ее... Он почувствовал что-то вроде озноба. Он вовсе не хотел ее встретить. После всего, всего... Что-то мутное, злобное поднялось, забурлило в его душе, он и не думал, что старые обиды, как летучие мыши, способны выпорхнуть из темных, тайных ее закоулков и так больно вкогтиться в ожившую память...

Ему захотелось тут же свернуть в боковую аллейку, избавиться от маячившего впереди силуэта в синем строгом жакете, но — только сейчас он, кажется, осознал, и осознал в полной мере — что означают слова «помимо воли»... Ноги сами, помимо его воли, вели Лазаря за фигуркой, показавшейся ему вдруг такой хрупкой на фоне могильных оград, голых, словно судорожно вскинувших ветки деревьев, быстро темнеющего, начинающего чуть-чуть моросить неба... Незаметно для себя он прибавил шагу, широко, не по-кладбищенски разбрасывая свои длинные ноги, едва удерживаясь, чтобы не побежать, отчего-то боясь, что фигурка впереди пропадет, исчезнет, и теперь — навсегда...

Приближаясь, он уже слышал отчетливое, быстрое поцокивание ее каблуков... На него удивленно смотрели — и те, кто оставался позади, и те, кто шел ему навстречу... Он никого не замечал, ему казалось, вокруг никого нет, они одни... Они?.. Он вдруг подумал, что ему чего-то не хватает в ней... Чего же, чего?.. Косы. Да, косы. Длинной, ниже пояса, с бантом на конце, из-под которого выглядывал озорной хвостик. Она была толстой, туго заплетенной, солнце блестело на ней, рассыпаясь в мигучие искорки. Она как бы оттягивала голову назад, придавая ей слегка заносчивую, горделивую осанку, если же смотреть со спины, скользя взглядом вверх от самого кончика, она казалась упругим, тугим стеблем, несущим большой, готовый раскрыться цветок...

Она остановилась и стояла к нему спиной, пока он не поравнялся с ней (куда было ему деваться?..). Только тут она обернулась — медленно, как бы с трудом, преодолевая сопротивление, повернула голову — и он увидел... Такое родное... Такое чужое лицо... Чужое, незнакомое... Оно сделалось еще красивей, словно эскиз, черновой набросок перешел в картину... Точеный, чуть вздернутый нос, высокий лоб, решительный — от виска до виска — разлет бровей и под ними — огромные, темные, цвета густого янтаря глаза, смотревшие на него холодно, не пуская вглубь, скорее отталкивая. И голос — холодный, стеклянный:

— Лазарь?..

Не то утверждение, не то вопрос...

— Вера...

И его голос — ей в тон, такой же бесцветный, стеклянный. И отчетливое, отчаянное желание — уйти, сбежать... Зачем — и ей, и ему — эта встреча?..

И снова:

— Ла-зарь... — уже другим, слегка отмякшим, оттаявшим голосом, как бы вслушиваясь в забытые и вдруг воскресшие звуки. — Ла-зарь...

— Вера...

— Между прочим, я сразу тебя узнала...

— И я... Там, у цветов... И я тоже...

— Почему же не подошел?..

— А ты?..

— Я?.. Была не уверена, что ты захочешь меня видеть... Решила: захочет — догонит...

— Как видишь, догнал...

— Вижу. — Она улыбнулась, лицо ее посветлело. — Ну, здравствуй!..

Вера протянула руку, он задержал ее в своей, маленькую, но крепкую, как бы желая удостовериться, что это в самом деле она, что это ее рука. И было мгновение, оба его почувствовали, когда исчезло, пропало все, что стояло между ними глухой стеной... Не зрелый, даже несколько перезревший мужчина в балахонистом, слишком просторном для его тощего, долговязого тела пиджаке, светлоглазый, с курчавой бородкой, присыпанной, как пылью, ранней сединой, и не женщина с порядком поблекшим лицом, с «гусиными лапками», бегущими от уголков век к вискам, с предательски провисающей складкой под подбородком, — юноша в бьющейся, парусящей на ветру штормовке, с гривой черных, дымящихся над головой волос, одновременно дерзкий и застенчивый, сильный и робкий, стоял перед тоненькой, яркой, ослепительной девушкой, в белом, «колокольчиком», платье, с золотым ореолом над головой, со светящимися карими глазами, словно реющей над землей, растворяющейся в солнечных лучах...

Они стояли посреди дорожки, в первые минуты не зная, что сказать друг другу, о чем спросить...

— А у тебя точно такие же хризантемы, как мои... Забавно, правда?..

— Забавно...

— Мне они нравятся...

— Мне тоже...

Он не замечал — обманывал себя, стараясь не замечать — ни тонких, как лезвие бритвы, морщинок, ни чуть наметившихся под глазами мешочков, тем более, что все те же ямочки вспыхивали у нее на щеках, над кончиками по-детски припухлых губ, на мягко очерченном, слегка выступающем подбородке, и те же были глаза — огромные, сияющие, с живым, застрявшим в янтарной их глубине, играющим лучиком...

Вдоль аллеи шли люди, на них оглядывались, их лица никак не гармонировали с кладбищенской обстановкой, памятниками, тихой, скорбной печалью, веющей над ними, с отдаленными, но хорошо слышными рыдающими звуками оркестра, очевидно, над чьей-то свежей могилой ...

— А помнишь, как я в первый раз пришел к вам домой?.. — невпопад сказал он.

Они учились в параллельных классах и в «Сцене у фонтана» она была Мариной, он — Лжедмитрием, но перед новогодним концертом, они к нему готовились, она внезапно заболела, он отправился к ней — проведать, и увидел ее — в жару, в кровати, в нижней мужской рубашке, белой, с длинными, по самые кисти, рукавами, расходящейся на груди, там не хватало пуговицы, а то и двух, и она то и дело поправляла, стягивала ворот рукой, маленькой, бледной, с остро проступавшими косточками. Мать не хотела впускать его к ней, но она, слышал он, крикнула: «Пусть войдет!» — и он вошел, повременив немного, пока она, вероятно, натягивала на себя эту непомерно большую для нее рубашку, оставшуюся, должно быть, от погибшего на фронте отца. Он, впрочем, ничего не заметил — ни этой рубашки, в которой она тонула, откинувшись на высоко, одна на другую, подложенные подушки, ни руки ее, сжавшейся на вороте в кулачок, ни узенькой щелочки, нечаянно распахнувшейся на груди, — он видел только ее горячие, блестевшие от жара глаза, которых раньше не видел, не замечал. Посидев немного в кресле-качалке, заботливо пододвинутой матерью к ее постели, он ушел с ощущением праздника в сердце, и все вокруг — люди, дома, вывески, крыши, небо — все лучилось, источало яркий, праздничный свет...

— «Ты ль наконец? Тебя ли вижу я?...» — процитировал он, смущенно усмехаясь. — Ты помнишь?.. «Одна, со мной, в сиянье тихой ночи»...

— «Часы бегут, и дорого мне время...» — без запинки подхватила она, смеясь. — Только не «в сиянье», а «под сенью...» — Но лицо ее тут же посерьезнело, что-то в нем изменилось, погасло. — Ты откуда?.. Надолго?.. И вообще — почему здесь?.. Забавно: не встречаться столько лет — и встретиться на кладбище...

«Забавно... Забавно...» Да, да, ее словечко, уцелевшее с тех времен... И в правом уголке рта (оказалось, он помнил и это) один зуб краешком набегает на другой... И эта легкая, едва заметная шепелявинка...

Лазарь, сам не зная отчего, уклонился от внятного ответа.

— Я прилетел утром, ночью улетаю... А ты к кому?.. — Он кивком указал на цветы, которые Вера держала в руке, головками книзу.

— К маме.

— Вот как... — Он помолчал. — И давно?..

— Десять... Нет, уже двенадцать лет...

Он вздохнул, мягко тронул, пожал ее локоть.

— А ты?..

— И я... У меня родители... Они тоже здесь, на еврейском кладбище...

Территория городского кладбища, расширяясь, постепенно захватила, слилась с расположенными неподалеку друг от друга мусульманским, еврейским, армянским, красноармейским, как оно с военной поры называлось, на нем хоронили умерших в госпиталях, ставя на могилах крашенные суриком деревянные пирамидки с фанерными звездочками наверху.

— Вот как...

— Да, и тоже давно... Моего отца ты не знала, а мать должно быть помнишь...

— Тетю Соню?.. Еще бы... — Вера искоса бросила на него странный, взгляд — и торопливо спрятала, опустила глаза.

Лазарь не поверил себе, ощутив в ее лице еле приглушенную враждебность.

— Может быть, ты проводишь меня?.. Мы ведь так ничего и не знаем друг о друге...

— Да, да, конечно...

Вопреки готовности, с которой он произнес эти слова, Лазарь и в себе ощутил ответно шевельнувшуюся неприязнь, старую, тяжелую, как могильная плита, обиду...

Они свернули с главной аллеи в боковую, потом, по виляющей из стороны в сторону тропке, углубились в ту часть кладбища, где и памятники были поскромнее, и оградки попроще, без вычур. Вера шла впереди, не оглядываясь, ее крепкие, стройные ноги мелькали так быстро, словно она стремилась убежать от него, мало того — от себя...

Они постояли у могилы, поросшей темно-зеленым барвинком, с кустом сирени в изголовье, в конце бабьего лета внезапно, по второму разу выбросившим несколько пышных лиловых соцветий. Вера принесла веничек и лопату, припрятанные в лопухах, растущих вдоль кладбищенской стены, они прибрали могилу, подмели присыпанную желтым песочком дорожку, Лазарь принес воды, ведерко, тряпки, банка для цветов — все было здесь, на месте, заранее припасено, и пока Вера, сняв жакет и закатав рукава белой кофточки, протирала мокрой тряпкой плиту из розового гранита, Лазарь окапывал и поливал землю под сиренью. На вделанном в гранит медальоне была фотография еще не старой женщины с добрым, расплывшимся лицом, мягкой полуулыбкой на полных губах, смотрящими, казалось, из какой-то далекой дали умудренно-печальными глазами... Он хорошо помнил этот взгляд. После того раза, когда он словно впервые увидел девочку из параллельного класса, которую привык видеть — и не видеть — в школе, ноги сами приносили его к дому, где жила она; он бродил под ее окнами в поздних вечерних сумерках, стараясь быть незамеченным, или стоял подолгу под раскидистой акацией, посреди пустыря, оттуда тоже были хорошо видны ее окна. Опершись о ствол спиной, ощущая лопатками его корявую кожу, он смотрел на оранжево-желтый прямоугольник на втором этаже, рассеченный переплетами рамы на шесть квадратов; сознание, что она где-то рядом, делало его счастливым... Однажды здесь застиг его грозовой ливень — с оперным грохотанием грома, вспышками молний... Он стоял, несмотря на густую листву до нитки промокнув, пока из подъезда к нему сквозь стену дождя не метнулась какая-то темная фигура, накрытая с головой плащом. Это была Мария Алексеевна, чье лицо теперь он видел на овальном медальоне. «Что же ты стоишь, дурачок?.. Разве можно...» Пока он согревался и подсыхал, облаченный в чистое, вынутое из комода белье с затвердевшими складками (видно, все из того же бережно хранимого и не нужного теперь запаса), обе, Вера и Мария Алексеевна, хлопотали вокруг него, поили чаем, подкладывали малиновое варенье из тонконогой вазочки... С того дня он сделался здесь своим, и когда к Вере забегали подруги, никто из них не удивлялся, заставая Лазаря в ее комнате — то за уроками, которые они готовили вместе, то просто в кресле-качалке, с книгой в руке... Своим был он здесь и потом, когда оба стали студентами, поступили в институты — он в строительный, она — вослед отцу и матери — в педагогический. И все оставалось таким — вплоть до разрыва...

То ли тучи, сплошняком затянувшие небо, то ли фотография Марии Алексеевны напомнила ему о том ливне. Оказалось, и Вера о нем помнила. Когда Лазарь упомянул о нем, отчужденнохмурое лицо ее посветлело, плотно сжатые губы раздвинула летучая, как рябь на воде, улыбка, в глазах приоткрылась — и тут же, впрочем, пропала — когда-то кружившая ему голову прозрачная, янтарная глубина...

Могила была прибрана, решетка обновлено блестела, покрашенная черным лаком. Укоротив длинные ножки, Вера поставила хризантемы в стеклянную банку, наполнила ее водой, поместила в лунку перед изголовьем и для устойчивости присыпала по бокам землей. Делала она все это старательно, подробно, похоже, стремясь оттянуть момент, когда ничто уже не будет отвлекать их друг от друга... Но он наступил. Они присели на скамеечку внутри оградки, соприкоснувшись плечами, скамеечка была коротенькая, на ней и вдвоем было тесно... Случайное это соприкосновение, однако, сблизило их больше любых слов.

— Как ты жила все это время? — спросил Веру Лазарь, закурив и отгоняя ладонью дым в сторону.

— Как жила?.. Ничего интересного. Ты лучше расскажи о себе.

— Сначала ты.

Она пожала плечами:

— Хорошо... После института работала в сельской школе, по направлению... Там же вышла замуж, за учителя по труду, он был единственный мужчина у нас в коллективе... Федя простой, хороший парень, мастер на все руки... Меня он любит — больше, наверное, чем я заслуживаю... — Вера вздохнула, одернула юбку на коленях. («А ты?» — хотелось ему спросить). — У нас двое девочек, сын, уже студент. Дочки кончают школу, одна в девятом, другая в десятом. Хорошие ребята, хотя совсем не такие, какими были мы... Может быть, оно и к лучшему... Я бы могла рассказывать о них бесконечно, только вряд ли тебе это интересно...

— Мне интересно... Все, что связано с тобой... — Он положил поверх ее руки, лежавшей на колене, свою, стиснул тонкое, показалось ему — хрупкое запястье. Вера высвободила руку — словно для того, чтобы поправить распушенные ветром волосы.

— Как видишь, ничего особенного... Марины Мнишек из меня не получилось... Обыкновенная училка. Правда, заслуженная... — Она с шутливой важностью вскинула голову.

— В прошлом году наградили значком...

— Тебе нравится школа? — Он мог не спрашивать — он помнил, с каким восторгом, нет — обожанием вилась вокруг нее малышня, когда они учились, и с каким удовольствием и как всерьез Вера с ней возилась...

— О да!.. — Она встрепенулась, зажглась. — Школа — это моя жизнь!.. — Однако, повернувшись к нему озарившимся вдруг лицом, уловила что-то такое в его глазах, что помешало ей продолжить. — Но об этом в другой раз...

— Другого раза не будет. — Голос Лазаря прозвучал так глухо, что он и сам удивился — это был не его, чужой голос.

Он поискал, куда бы бросить окурок, достал из кармана какую-то бумажку, завернул, сунул в карман. Потом вынул новую пачку сигарет, распечатал, закурил. И пока говорил, курил не переставая, зажигая одну сигарету от другой.

— Ты слишком много куришь...

Он не обратил внимания на ее слова. Точнее — обратил, они царапнули, резанули его: «Ты слишком много куришь...» — и это все, чем она могла ответить на его рассказ о том, когда и как родилась у него мысль об отъезде, как она подчинила себе все, сделалась доминантой в его жизни... «Ты слишком много куришь...» Впрочем, что еще могла она сказать?..

Ветер прошумел в гуще сросшихся кронами деревьев. Остро пахнуло предгрозовой свежестью. Несколько первых, тяжелых капель упало на них, но оба ничего не замечали.

— Ты хорошо все взвесил, обдумал?..

— Да, тысячу раз. Тебе это трудно понять, но мое место — там. Я не хочу быть подонком...

Он передернул плечами, пытаясь унять пронизавшую его дрожь.

— Ну, да... — вздохнула она. — Ты все такой же, как раньше... Ничуть не изменился...

В движении, которым она притронулась к его плечу, была такая горькая нежность, что у него на секунду занялось дыхание.

— И ты... — пробормотал он. — И ты такая же...

Возможно, громыхнувший где-то гром и ветер, брызнувший в них дождем, охладил обоих, заставил почувствовать фальшивость их слов...

Они поднялись, оборвав разговор.

— Я с тобой, — сказала Вера.

— Это ни к чему. Ты же видишь, каждую минуту может хлынуть...

— Ничего... Говорят, из большой тучи маленький дождь... И потом, — она тряхнула сумочкой. — у меня зонт, если что, он и тебя прикроет...

Еврейская часть кладбища производила впечатление покинутости, заброшенности. Большинство могил заросло травой, памятники осели, покосились, решетки порыжели от густой ржавчины. Пока разыскивали могилы родителей Лазаря, он читал на ходу частично забытые с детства, частично незнакомые имена: Мильчик, Шварц, Абрамсон, Сокольский, Альтшулер... Казалось, весь город переселился сюда и люди, плохо или никак не знавшие друг друга, встретились и зажили единой семьей... Впрочем, благостно-печальному настроению, охватившему было Лазаря, мешало то, что на иных могилах фотографии были поцарапаны, на других выколоты глаза, на некоторых — там, где был изображен могендовид, — виднелись — россыпью — щербинки, словно от бьющих в упор автоматных очередей, хотя, конечно, автоматы — это было бы слишком, скорее всего это были следы от камней, но у Лазаря, когда он заметил их, потемнело лицо, взбугрились скулы...

Они постояли молча около двух поросших травой холмиков. Серые, прочно врытые в землю плиты сохранились в целости, только фотографии потемнели, местами на них расплылись бурые пятна. На одной был отец Лазаря — грубоватое лицо, с крупным носом, бритым, как у боксера, черепом и добродушно-уверенным взглядом здорового, рослого, физически сильного человека. Хоронить его пришел весь лесотарный завод, на котором он проработал чуть ли не всю жизнь, последние годы начальником ящичного цеха. На втором снимке была мать — круглое, одутловатое, почти без подбородка лицо, тревожные, даже испуганные глаза в оправе несоразмерно больших очков... На самом деле была она другой — живчиком, хохотушкой и, как ни странно, — коротышка, с выпуклым яйцевидным животиком, — хорошо смотрелась рядом со своим великаном-мужем...

Дождь то начинал мелко, нерешительно накрапывать, то прекращался. Они складывали в сторонке битый кирпич, осколки стекла, куски проволоки, жестянки, Лазарь уносил все это в конец кладбища, сбрасывал в груду такого же мусора. В кустах отыскались два мятых ведра с пробитыми днищами, Лазарь кое-как наладил их и ему было в чем носить.

На кладбище в двух или трех местах виднелись люди, делавшие ту же работу, что и они. К ним вперевалочку подошла толстая пожилая женщина с черной, туго повязанной косынкой на голове, в перепачканных землей шароварах, попросила открыть баночку с краской.

— Простите, вы что — тоже уезжаете?.. — спросила она, когда Лазарь — не без труда, впрочем, — сковырнул плотно сидевшую крышку. — Вот и мы... — сказала она, не дожидаясь ответа. — Все говорят — надо ехать... А как, ответьте мне на вопрос, как ехать, когда тут прожита вся жизнь?..

Женщина дышала шумно, с астматическим присвистом, ее печальные коровьи глаза с тоской смотрели на Лазаря, складка под подбородком дрожала, казалось — женщина вот-вот заплачет.

— У вас там кто-то есть?.. У нас, представьте, ни-ко-го...

— Мама!.. — окликнул женщину молодой сердитый голос.

— Иди сюда, ты мне нужна!..

Женщина вздохнула и, тяжело ступая и покачиваясь, направилась к могиле, где выпалывала траву черненькая, невзрачная на вид молоденькая девушка.

— Между прочим, что же все-таки тогда произошло?.. — Лазарю не нужно было уточнять, оба понимали, о чем речь, и понимали неизбежность заданного Лазарем вопроса.

— А ты что же, так ничего и не знаешь?..

Устроив себе маленькую передышку, они сидели на мшистом пеньке.

— Нет, — отрубил, глядя в землю, Лазарь, — ничего. — Он курил, сигарета жгла ему пальцы, губы, но он, глубоко затягиваясь, не замечал этого.

— Забавно... — В ее голосе слышалось явное недоверие. — Очень и очень забавно...

— Не знаю, может быть... Но когда я вернулся с практики, ты уже уехала — на Урал, в село Медведевку... Так, в Медведевку?

— Так, — нехотя подтвердила Вера. И, вытянув из травяной трубочки стебелек, надкусила блекло-зеленый кончик.

— Видишь, я все помню... И потом не отвечала, сколько я ни писал... — Он сплюнул, помолчал, сдерживая накатившую вдруг откуда-то изнутри ярость. — У тебя что, пока меня не было, появился какой-то хахаль?..

— Дурак, — вспыхнула Вера. — Хоть ты и доктор каких-то там наук, по газетам знаю, а все равно — дурак. — Она отвернулась, он видел только ее затылок, завитки упавших на высокую шею каштановых волос. — Извини, но можешь ты объяснить, почему вы, мужики, такие дураки?..

От ее слов, ее тона у него немного отлегло от сердца. Он чувствовал себя так, будто все, о чем они говорили, случилось не двадцать пять лет назад, а вчера, и разговор их может что-то поправить, переменить...

— И все-таки... Что?.. Ты ведь, кажется, вскоре скаканула замуж?..

— А ты?..

Лазарь косо усмехнулся, подергал себя за кончик бороды.

— Это назло тебе... И тебе, и себе, и всему свету... Короче — с отчаяния...

— Вот как... Себя-то ты хорошо понимаешь, да только себя...

— Но я хочу понять и тебя тоже... Так что же случилось?..

Она грызла травинку, словно раздумывая, стоит ли отвечать. Стоит ли, надо ли...

— Так что же все-таки?..

— Хорошо, я скажу... — Голос у нее сделался сухим, бесстрастным. — Как-то раз я зашла к вам... Я ведь часто заходила, проведать тетю Соню, почитать — мы их вместе читали — письма, которые ты ей присылал... Мы их читали, говорили о тебе... Мне казалось всегда, что она хорошо ко мне относится, даже любит... И я тоже... Ну, если не любила, то для меня она была — не чья-нибудь, а твоя мать, и в этом все... И вот однажды она мне сказала, что хотела бы иметь для своего сына... Для тебя то есть... Жену-еврейку...

— Она так сказала?..

— Да, она так сказала.

— Глупости... Не могла она так сказать!..

Лазарь вскочил, потом снова сел. Он не мог, не мог поверить...

— И тем не менее она так сказала. Русская ей не подходит... Ей, тебе... В общем — вам...

Голос ее оставался по-прежнему сухим, бесстрастным, но каждое слово, которое Вера произносила, казалось, царапало ей горло.

Она так сказала?.. Он обернулся — они сидели к могиле спиной — и обескуражено посмотрел на мать. Они встретились взглядами — он и мать, смотревшая на него с памятника, с гранитной плиты, с розоватого, в черных ветвистых жилках гранита... Взгляд ее, пропущенный сквозь очки с массивной роговой оправой, был тревожно-упорен и нем... Она словно порывалась — и ничего не могла сказать...

— Я шла домой... Не знаю, как тебе передать... Да, шла домой, как будто меня выгнали на улицу голой... Понимаешь?.. Нет, не то... Как будто меня обвинили в каком-то страшном грехе, преступлении... Я пришла домой — и три дня ревела в подушку. Не могла понять, ничего не могла понять. Кроме одного: я вам чужая... Чужая... И навсегда останусь для вас чужой... Понимаешь — чужой, чужой... Не такой, как вы... И буду всегда это чувствовать, даже если никто мне не скажет ни слова...

— Я ревела три дня, а потом уехала. Уехала раньше времени, чтобы только не видеть тебя, не встречаться с тобой....

— Почему?..

— Не знаю... Может быть потому, что была уверена — ты станешь меня уговаривать, переубеждать... Пожалуй даже уговоришь... Но ведь это ничего не изменит... И потом, сказала я себе, да — я русская, ну и что тут плохого?.. Преступного?.. Я вам не нужна?.. Ну, так и вы мне тоже не нужны!..

— И ты...

— Да, уехала, постаралась все забыть, вырвать из сердца... Выскочила, как ты сказал, замуж, ушла с головой в работу, нарожала детей... И вот теперь сижу с тобой и рассказываю, что да как... Не знаю, к чему мы затеяли этот разговор...

Вера тоже — вольно или невольно — оглянулась на памятник, он был в их разговоре как бы третьим. Лазарь заметил, как при этом враждебно насупилось ее лицо, изогнулись и сошлись на переносье пушистые брови, а глаза из прозрачно-янтарных снова сделались темными, непроницаемыми. Мало того — что-то мстительно-злорадное мелькнуло в ее взгляде... Ему стало не по себе от этого взгляда. И захотелось подняться, встать поперек, заслонить от него мать...

Пенек, на котором они сидели, был невелик, при каждом движении они касались друг друга — локтем, плечом, краем бедра... Ветер, налетая порывами, прядями ее волос щекотал ему ухо... Они сидели рядом — и в то же время были далеки друг от друга, как никогда.

...Однажды, после какой-то потасовки, случившейся во дворе, он прибежал домой:

— Ма, они говорят — я еврей... Я — еврей?..

— Да, глупенький, ты еврей.

— А ты?..

— Я еврейка.

— А па?..

— Он тоже еврей.

— Выходит, все мы — евреи?..

— Да, глупенький... Мы — евреи.

— А они?.. — Он показал на окно, за которым шелестела нежной листвой акация, плескались ребячьи голоса.

— Они?.. Они — нет... — Мать вздохнула, погладила его по голове. — Они не евреи...

— Ма, — сказал он, подумав, — а что такое — евреи?..

В тот ли, в другой ли раз она рассказала ему... Он этого не помнил. Но рассказанное ею запомнилось, обожгло — на всю жизнь: маленькая девочка с тоненькими, пружинистыми, торчащими в стороны косичками (он и сам не знал, отчего так явственно примерещились ему эти косички), с выпуклыми, стеклянными, как у лягушонка, глазами, в коротеньком, с голыми коленками платьице («Мне было тогда столько же лет, сколько тебе...»), она стояла посреди черно-красной, густой, растекшейся по полу жижи... Она вернулась после того, как бегала с подружкам на берег Днепра, к обрыву, где буйно цвела сирень, и там они, забыв обо всем, заигрались на ярком весеннем солнышке. У нее и теперь в кулачке, возможно, зажата была веточка сирени, свежей, пахучей... А вокруг — от стены до стены — все было залито кровью, и в том, что лежало на полу, в разодранной в клочья одежде, с распоротыми от груди до паха животами, с вывалившимися наружу внутренностями, — во всем этом никак нельзя было признать ни мать, ни отца, ни маленьких и постарше сестричек и братиков...

Он рассказал ей о том, что знал со слов матери и что с детских лет с такой беспощадностью стояло у него перед глазами.

— Ты должна ее понять... — Он произнес это тихо, просительно, как бы извиняясь за мать.

— Но я-то здесь причем?.. Я-то?.. — Румянец брызнул на ее щеки, полыхнул, залил огнем все лицо. В нем были гнев, досада — ей как будто предлагалось принять на свой счет все то, что случилось — где-то, когда-то...

— Кто же говорит, что — причем...

— Но так получается!.. Вот забавно — это я, я в ответе за тех погромщиков!.. За то, что было сто лет назад!.. От этого зависит моя жизнь, судьба... Моя, твоя... Мы еще не родились, а все уже было предрешено!.. Это же чушь какая-то! Дикость! Абсурд!.. — При каждом слове она в ярости колотила себя кулаком по колену.

— Не спорю... Но почему ты ничего мне тогда об этом не сказала, не написала хотя бы?..

— Ну, знаешь... Когда тебе указали на дверь, как-то не хочется снова в нее стучаться... Да и что мог ты сделать?.. Сказать?.. Что все это мещанство, предрассудки, пережитки прошлого, что с ними надо бороться?..

Лазарь усмехнулся:

— Наверняка...

— И потом... Потом взять и уехать в свой Израиль?..

Он помолчал, поиграл желваками, прежде чем ответить.

— Скорее всего — да.

— Значит, тетя Соня была права?..

В ее голосе, ее глазах было горькое торжество. Лазарь не сразу нашелся... Он вытянул из пачки сигарету, закурил, сделал две-три затяжки.

— А тебе не приходило в голову (он был не вполне искренен в этот момент), что она просто пожалела тебя...

— Меня?.. Пожалела?..

— Да... Пожалела и хотела уберечь...

— От чего?.. От тебя?..

— Нет... Скорее — от нашего еврейского счастья...

— И сломала всю мою жизнь?..

Она отвернулась и мизинцем выгнала проступившие между ресниц слезы.

Кладбище, и без того почти безлюдное, опустело. Мать и дочь, торопливо докрасив ограду, прощально помахали Лазарю и Вере и, уже издали, что-то прокричали, что-то вроде «До встречи!..» — Лазарь не расслышал — по небу от края до края, глуша все остальные звуки, прокатился гром.

Дождь мог хлынуть каждую секунду, но ни он, ни она не делали даже движения, чтобы подняться...

Поборов сопротивление — слабое, впрочем, — Лазарь взял ее руку в свою, спрятал в своей большой, широкой ладони.

— Посмотри, что происходит... Люди едут и едут... Куда, зачем?. Чтобы жить по два-три года в вагончиках?.. И задыхаться летом от жары, а зимой мерзнуть в четырех стенах, ведь там не топят?.. И учить язык, то есть учиться заново говорить?.. И забыть, надолго забыть, что ты был врачом, учителем, музыкантом — убирать чужие квартиры, нянчить чужих детей?.. И слышать, как то там, то здесь взорвалась бомба, столько-то убито, столько-то ранено, и хорошо еще, если речь идет только о бомбе, каждый день можно ждать кое-чего похуже... И все-таки... Все-таки люди едут... Значит, есть причина?..

— И ты... И твоя жена (он почувствовал, как ее рука напряглась и легонько шевельнулась, словно желая высвободиться)... Она думает, как ты?.. Ведь ты ничего мне так и не рассказал о ней, о детях...

— Да, она думает, как я... Кстати, у нее все родные погибли в Рижском гетто.

— И вы решили?..

— Да...