АНТИСЕМИТ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

АНТИСЕМИТ

1

Я не любил евреев.

Особенно — евреек.

Те, кого я знал, кого видел перед собой, ничуть не походили ни не Бар-Кохбу, ни на Маккавеев, ни на Юдифь с Эсфирью. Ничего подобного... Как-то раз перед убогим нашим общежитием притормозило такси и через пару минут, распахнув зазвеневшую стеклами дверь, к нам ввалился черноволосый, быстроглазый юнец в спортивном, затянутом на щиколотках костюме, с двумя оттягивающими руки чемоданами и пузатеньким тючком, который он, пиная ногами, катил перед собой. «Александр Житомирский... Можно просто Алик», — представился он, покровительственно скользнув прищуренным взглядом по несколько оторопевшим обитателям нашей рассчитанной на восьмерых комнаты с одной еще пустовавшей койкой. «Какой счет?..» — осведомился он, прицелясь ухом к громыхавшей в углу черной картонной тарелке. И тут же, насмешливо изогнув тоненькую полоску реденьких усиков, твердо изрек: «Каждый порядочный москвич болеет за «Спартак». Потом он принялся распаковывать чемоданы, тючок, застелил свою койку собственным ватным (вместо наших, набитых соломой) матрацем, собственным одеялом и собственной (все из того же тючка) пуховой подушкой. Мало того, вдобавок он достал аккуратно завернутый в клеенку керогаз и по меньшей мере три умещавшихся одна в другой алюминиевые кастрюли и отнес все это хозяйство на кухню, именуемую нами «кубовой», поскольку там находился котел, из которого мы начерпывали кипяток в положенный каждой комнате вместительный никелированный чайник.

Алик Житомирский?.. Глядя на него, я сгорал от стыда. Я готов был провалиться сквозь землю или хотя бы сквозь наш досчатый, в прогнивших щелях пол. Хотя — какое мне, в сущности, было дело до этого Алика Житомирского?.. А вот поди ж ты... В нашей комнате, как и во всем общежитии, преобладали ребята из села, «городские» уезжали учиться в Москву, Ленинград. Мы еле-еле дотягивали до стипендии, пробавляясь по утрам, до лекций, и вечерами, вернувшись из библиотеки, обжигающим кипяточком из «кубовой» и намазанным на черняшку маргарином. Обедали мы треской с вермишелью, экономя каждый рубль на книги и методики, необходимые в «глубинке», куда нас направят после института. И вот — это такси... керогаз... собственные ватный матрац и одеяло...

Алик... Я возненавидел его с первого же взгляда.

2

Девушки?.. У нас в группе было их две: Берта Зак и Лиля Фишман. Берта Зак была толстой, неповоротливой, пышные плечи и груди у нее так и выпирали из платья, она казалась резиновой куклой огромных размеров, до отказа накачанной воздухом. К тому же она была смертельно глупа, но добродушна, и позволяла, не обижаясь, подсмеиваться, подшучивать над собой. Шутки эти, начиненные порой изрядным сарказмом, царапали мне душу. Что же до Лили Фишман, то не было занятия, чтобы она не тянула руку вверх, не старалась ответить, преданно устремив на преподавателя свои большие, выпуклые, в маслянистой поволоке глаза. К тому же чулки на ее тонких, спичкообразных ногах вечно съезжали, морщились и разукрашивались то дырками, то спущенными петлями, что вызывало у меня физически ощутимую тошноту... Неряшливость, отсутствие и намека на внешнее изящество, чрезмерная тоскливая рациональность, сквозившие в любом поступке, движении, взгляде, трусливая осторожность, боязнь быть самой собой — все это отталкивало, скажу даже — вызывало брезгливость... И это странно, поскольку свою мать, рано умершую, но каждой мелочью живущую в моей памяти, я боготворил, и бабушка моя, с материнской стороны, если судить по давним фотографиям, была, не преувеличиваю, писаной красавицей, с лицом, которое прельстило бы мастеров эпохи Возрождения...

Но то были другие женщины, не те, которые встречались вокруг...

3

Если уж речь зашла о женщинах, то — что может быть соблазнительней?.. — я должен упомянуть о своей первой любви. Что мне особенно запомнилось — нам было по одиннадцать лет — это золотые, падающие на плечи волосы, в которые неотделимо вплетались полуденно-яркие солнечные лучи. Она сидела впереди меня, парты за две, маленькая, аккуратная, удивительно грациозно сложенная женщина, и я чувствовал себя при взгляде на нее мужчиной, рыцарем (я уже прочитал «Дон-Кихота»), с восторгом готовым отдать за нее жизнь. Изредка я видел ее не в школе, а на улице, быстро перебирающей ножками в белых носочках с отогнутыми манжетами, в черненьких туфельках с узенькой, застегнутой на пуговичку перемычкой. В руке у нее были то бидончик, то плетеная кошелка, и ступала она по размолотой в пыль дороге, по которой тащили свои двухколесные арбы уныло-деловитые ишаки, а по сторонам тянулись крохотные, подслеповатые окна и серые, слепленные из кизяка дувалы (дело было в Коканде, в эвакуации), но мне казалась она только что покинувшей замок принцессой, а истомленная жаром улица — обрызганной росой тропкой через густо-зеленый лужок...

По утрам, когда я мчался в школу (это было уже после возвращения из эвакуации), мне регулярно встречалась молоденькая артистка из кордебалета нашего театра музкомедии. Кончилась война с ее похоронками, сиротством, пьяными инвалидами на углах, линялым, латанным-перелатанным тряпьем, в которое облекались женщины, контрастируя с вызывающе-ярким, привезенным из Германии шмутьем, и оперетта с ее пьянящей музыкой, пестрыми, бьющими в глаза красками, легкомысленно-озорным канканом, приоткрывавшим среди бурлящего каскада юбок нарядные подвязки и черные трусики, отвлекала, уводила в другой, беззаботно-веселый мир. Весь город, казалось, рвался в оперетту, и мы, мальчишки, тоже — под самый потолок, на галерку, где были самые дешевые места... И вот из этого-то как бы одновременно и существовавшего, и не существовавшего мира возникло как бы одновременно и существующее, и не существующее видение, невысокого роста девушка на громадных, похожих на котурны каблуках, с миловидным личиком, с подмалеванными синькой глазами со стреловидными, разбегающимися лучами ресницами, с алыми, нежно закругленными губками и бантом в светлых, пружинящих на ветру волосах... У меня деревенели ноги и рука, сжимающая портфель. Я двигался навстречу ей механически, я не двигался — скорее нес оцепеневшее свое тело, таращась на маленькую раскрашенную артистку, не в силах оторваться, она же не проходила, а словно проплывала мимо, глядя на меня в упор широко раскрытыми, удивленными, остановившимися глазами. Взгляд ее пронизывал меня насквозь — не задерживаясь, не застревая, не замечая. И грандиозные ее каблуки не задевали земли, между тротуаром и ее подошвами, чудилось мне, оставался слой воздуха, она в любой момент могла взмыть вверх и раствориться в небе...

Теперь, став студентом-первокурсником, я не был настроен столь романтически. Я уже испытал, еще в школе, первую, потрясшую меня любовь, естественно, неразделенную, отвергнутую... И, вопреки не по времени дерзким надеждам, очутился не в столичном университете, среди подобных мне юных гениев, переживающих свой «штурм унд дранг», а в сонном периферийном городке, настоящей «дыре», как я называл его про себя, с единственным на всю область институтом, но с диковинно сохранившейся, роскошной библиотекой. В основном я и жил ею, стараясь не придавать значения тому, что было рядом...

По пути в библиотеку, после занятий в институте, я обычно заворачивал в небольшое кафе, находившееся в полуподвальном этаже, с окнами на уровне тротуара. Здесь было дешевое меню и в дневные часы мало народа. Я заказывал биточки и два стакана чая. Биточки, казалось, были скатаны из хлебного мякиша, чай припахивал рыбой, но я, водрузив на стол горку книг, погружался в чтение, дожидаясь, пока принесут заказанное.

— А что вы читаете?.. — спросила меня однажды официантка, сделав пометку в своем блокнотике и пряча его в кармашек на белом, жестко накрахмаленном, обшитом затейливым кружевцем передничке. Я оторвался от книги. Я увидел ее здесь впервые — среднего роста, стройную, с тоненькой, затянутой передничком талией, с вьющимися каштановыми волосами под кружевной наколкой и каштановыми же глазами.

Пока я отвечал на ее вопрос (то был период моего увлечения Сократом и Платоном), она перебирала книги, но больше, казалось мне, поглядывала на меня, чем на старинные, прочные, как железо, украшенные орнаментом переплеты. Хотя, надо сказать, я и сам, говоря о Сократе, обратил внимание на то, какие у нее тонкие, длинные пальцы, узкая ладошка, гибкая, как бы лишенная косточек, кисть...

Она принесла мой стандартный заказ, присела за столик сама, на краешек стула, готовая в любое мгновение вспорхнуть навстречу новому посетителю, и как-то жалостливо, вздыхая, посмотрела на мой порядком потертый пиджак, не слишком свежую рубашку, без особого тщания повязанный галстук... Меня задел, царапнул этот взгляд. Мало того — рассердил... Но на другой день ноги сами привели меня в то же кафе. Таня — так ее звали — не дожидаясь моего заказа, принесла и поставила передо мной тарелку с биточками, чай и села рядом.

— Вот вы все читаете-читаете, — сказала она, — а что вокруг — не замечаете, ни на кого не смотрите... Разве так можно?..

Обжигающе-горячий биток застрял у меня в горле. Я впервые осмелился прямо взглянуть ей в лицо. Наши взгляды встретились и сомкнулись, и она не отвела своего — такого тоскливого и откровенно-призывного, что мне сделалось не по себе. Кто была эта девушка?.. В ту минуту она представилась мне экзотической пташкой, попавшей в силок и ожидающей от кого-то своего вызволения... Позже я узнал, что она жила и училась в Риге и вот все бросила и приехала... Почему?... «Это вам знать не обязательно...» — сказала она, загадочно смеясь.

Однажды, уже после библиотеки, я зашел в кафе, туда тянуло меня не только желание увидеть Таню — по вечерам здесь можно было встретить разных бедолаг, пропивающих последний рубль и жаждущих обрести слушателя, чтобы поведать ему свою горемычную историю. Кого здесь только не было!.. Списанные с корабля моряки, пропахавшие все моря-океаны, искалеченные войной инвалиды, отсидевшие свой срок блатяги, попросту бездомные... Бутылка дешевого вермута служила им дополнительным стимулом для исповеди, которая значила для меня порой больше, чем самые многомудрые книги...

На этот раз было поздно, кафе закрывалось, Таня увела меня в так называемый «кабинет», за столик, отгороженный занавеской, и принесла огромную тарелку с рагу — кусочки мяса, залитые соусом, возвышались в центре этаким Эльбрусом или Монбланом... «Ешьте...» — «Но мне не хватит расплатиться...» — Я выскреб из карманов последнюю мелочь. — «Какой вы противный!..» — Таня сердито смахнула в ладошку со скатерки мое серебро и сыпанула мне в карман. Я не успел ничего сказать. — «Хотите, я вам сыграю?..» — Она села за стоявшее в углу пианино, на котором, наверное, сто лет никто не играл, поправила передничек, вскинула руки на клавиши... Все официантки, в белых кофточках и наколках, как чайки, покрывшие уступ, слетелись к пианино, а с ними — повар с поварихой в чумазых, прогоревших фартуках, вахтер, накинувший крюк на входную дверь, — все завороженно слушали, как Таня играет Штрауса, вальс за вальсом, и при этом поглядывали на меня...

Я отправился ее проводить. Мы шли по каким-то улочкам, переулкам, в небе, припорошенном серебристой пылью, горели крупные осенние звезды, но вокруг было темно, только глаза у Тани ярко блестели, высвечивая как фонарики, наш путь... Но перебираясь через полную воды канавку, она споткнулась и чуть не соскользнула с переброшенной поперек дощечки. «Что же вы не возьмете меня под руку?..» Я неловко поддел ее локоть и, пока мы шли, ощущал рядом, вплотную со своим, ее тугое, твердое бедро...

— Хотите зайти?.. — спросила она, когда мы подошли к небольшому, обнесенному штакетником домику. — Хозяйка уехала на три дня, мне одной скучно... А вы какой-то замерзший... Давайте я вас отогрею... У меня и бутылочка где-то припрятана...

Не знаю, что меня оттолкнуло, удержало возле распахнувшейся со скрипом калитки. «Умри, но не давай поцелуя без любви», — это вспомнилось мне уже на обратном пути.

Больше я ни разу не заглядывал в это кафе. Таня встречалась мне иногда на улице, нарядно одетая, под руку с каким-нибудь офицером — то армейским, то флотским, и всегда отворачивалась, не узнавала меня...

4

— Евгейские бугжуазные националисты... Сионисты... Пособники амегиканского импегиолизма...

После того, как политинформация была закочена, Берта Зак, делавшая обзор недельной прессы, затащила меня в дальний закоулок институтского коридора.

— Ты меня пгезираешь?.. — сказала она, едва не притиснув меня к стене могучим своим торсом. Большие и темные, как черносливины, глаза ее смотрели жалобно, пышная грудь колыхалась, чуть не налегая на мою.

— Дуга!.. — сказал я, нечаянно подхватив ее произношение. — Ты-то тут причем?..

— Что я могла сделать?.. Он велел!..

«Он» — это был Василий Васильевич Корочкин, наш куратор-прокуратор, маленький, белобрысенький, с орденом Красной Звезды на мятом, кургузо сидевшем на нем пиджаке. Это-то меня всегда и удерживало — кто знает, может, он воевал вместе с моим отцом... На политинформации он улыбчиво слушал Берту, кивая головкой со свисавшей на узенький лобик челкой.

— Скажи честно, ты меня пгезираешь?..

Мне было жаль ее, хотелось погладить, провести рукой по ее волосам, разметавшимся по плечам, утешить... Но чем?..

— Если я кого-то презираю, то прежде всего себя.

Все мы — и Берта, и Лиля Фишман, и Алик Житомирский, и я — сдавали в Москве, не прошли, приехали сюда, где принимали всех подряд, «по недобору»... Впрочем, так случилось не только с нами...

5

Я влюбился в нее с первого взгляда...

Прошу прощения за банальную фразу, но в нее нельзя, невозможно было не влюбиться.

И не в том дело, что была она очень уж красива, нет, но глаза ее, огромные, карие, слегка близорукие и потому широко распахнутые, так сияли, так блестели и искрились, что казалось — вся она только и существует для того, чтобы нести на себе эти глаза, эти звезды, эти солнышки...

Я говорю, что была она не слишком красива?.. Как посмотреть... Золотистые волосы, ямочки, порхающие по щекам и подбородку, капризные, ломкие губки, готовые в любое мгновение сменить одну гримаску другой — приоткрыться в лучезарной белозубой улыбке, выгнуться обиженной подковкой, презрительно скоситься набок, в минуты сосредоточенности сложиться трубочкой, как это делают дети для поцелуя...

Вдобавок ее звали Леной.

Леной Никитиной.

Е-ле-ной...

За этим именем чудились мне Троя, Агамемнон, Ахилл...

«Муза, воспой Ахиллеса, Пелеева сына, который...»

Но я не был ни Ахиллесом, ни хотя бы Парисом. Я был обыкновенным еврейским юнцом тех лет — хиловатым, низкорослым, оставленным войной без родителей, без своего дома. Девушки, я был убежден, не могли воспринимать меня без явной или тайной усмешки (непонятным исключением являлась Таня). Правда, в моих собственных глазах моя неполноценность отчасти возмещалась количеством книг, которые я прочел, и множеством стихотворений, которые я, никому не показывая, написал... К тому же у девушек нашего курса я почему-то вызывал особенное доверие и временами, притулясь где-нибудь в уголке, они посвящали меня в свои сердечные секреты... Но это было совсем другое...

Однажды, сидя на лекции, я, как обычно, не столько слушал преподавателя, сколько созерцал впереди, через два или три ряда, золотистые волосы... Вдруг я увидел вполоборота округлую щечку и руку, отведенную назад. В пальцах с коротко подстриженными ноготками была зажата сложенная квадратиком записка. Переходя из рук в руки, она легла на мой стол. Я развернул ее полагая, что она связана с выходом очередного номера факультетской стенгазеты, я был ее редактором. Но внизу, в правом уголке, значилось — размашисто, будто с разбегу: «Л. Н.» Меня обдало жаром — как будто передо мной отворили заслонку полыхающей пламенем печи. «Говорят, вы очень умный... — было написано тем же торопливым,словно мятущимся почерком. — Не поможете ли вы нам решить задачу...» «Говорят, вы...» — начало записки звучало достаточно иронически. «Не поможете ли вы нам...» Они всегда ходили и сидели на лекциях втроем — Лена Никитина и две ее ничем не примечательные подруги... Я не был силен в математике, но тут, несмотря на угрожающий вид головоломки, оснащенной квадратными корнями и мнимыми числами, я сладил с нею на удивление быстро. Писать ответ я, однако, закончил, когда прозвенел звонок. Следующая лекция должна была начаться в другой аудитории. Никитина, щелкнув замочком своего портфеля, опередив подружек, бросилась к дверям. Я догнал ее в коридоре, синий ее жакетик так стремительно летел впереди, мелькая в толпе, что было похоже — она убегает от меня. Когда я пробился к ней, она выхватила из моей руки ответную записку и, не поднимая на меня глаз, спрятала ее за обшлаг рукава. И тут же рванулась дальше...

Странно, с того дня она будто не замечала меня... Но самое странное случилось позже... На занятиях по физподготовке был объявлен десятикилометровый кросс. У себя в группе я оказался единственным, впервые вставшим на лыжи. Река, на берегу которой был расположен наш институт, замерзла, в недавно выпавшем глубоком снегу пролегла уже укатанная, заледеневшая лыжня, по ней весело скользили наши девушки, в большинстве северянки, одни тоненькие, резвые, другие в мохнатых самовязаных свитерах, похожие на неуклюжих с виду медвежат, и все, оставив меня позади, делали мне ручкой... Ранние зимние сумерки сгустились над рекой, ничто не мешало мне повернуть обратно, но я упорно тащился по лыжне, опираясь на палки, чтобы не свалиться в снег, уже голубоватый от полной луны. Я окоченел, пока добрался до финишного пункта. Однако, чтобы вернуться, мне предстояло проделать такой же переход.

Я добрел до института уже к последнему перерыву между лекциями. Я шел по пустынному ложу реки в одиночестве, довольный тем, что не свернул с трассы, но предчувствуя, каким посмешищем окажусь для своей группы, давным-давно воротившейся в институт. Но едва я, весь обросший ледяной коркой, вошел в вестибюль, как меня обдало волной тепла и света. Лена с двумя своими подругами стояла напротив дверей, словно поджидала меня, и не успел я еще проморгаться после уличной темноты, как она кинулась ко мне.

— Ратницкий... Наконец-то... Мы думали, вы совсем пропали... — Она лепетала еще что-то, слова ее летели мимо, не застревая, не касаясь моего сознания, укор, восхищение, жалость — чего только не было в ее глазах, я видел только их, чувствовал только ее руку, сжимавшую мой локоть...

Но это было еще не все. Вечером я отправился в библиотеку. Собственно, для нас, иногородних, она была всем — домом, клубом, храмом знаний — всем, чем угодно. Располагалась она в здании, построенном в стиле позднего классицизма, одном из красивейших в городе, когда-то здесь находилось дворянское собрание — с двусветным торжественным залом, предназначенном для котильонов и менуэтов, с рядами беломраморных пилястр, с затейливой лепниной под высоченным потолком, с выступающими из стен фальшивыми балкончиками... Помимо прочего, читальный этот зал в сравнении с жалким нашим общежитием обладал для нас вполне понятной притягательной силой. Однако теперь он тянул меня по другой причине. Глупое, невероятное предположение, что Никитина там, торопило меня, хотя ноги мои после лыж подламывались от усталости.

Разумеется, я был убежден, что не встречу ее в библиотеке, это было бы слишком... Слишком... И войдя в читальный зал, я без всякой надежды окинул взглядом ряды ссутулившихся над столами спин... И вдруг заметил — впереди, поблизости от окна, пушисто-золотую головку, белый, облегающий нежную шейку воротничек поверх темносинего жакета... Лена сидела за маленьким, на двоих, столом, при этом второе место было не занято, на нем лежала пачка книг...

Неслышными шагами, почти на цыпочках, прошел я к ней. Казалось, кто-то и удерживает меня, и толкает в спину. «Свободно...» — не поднимая головы, не отрываясь от раскрытой книги, ответила она на мой вопрос. Она как будто ждала меня, знала, что я приду.

Я сел, не веря себе. Не веря, что сижу с нею рядом, что всего лишь ширина ладони разделяет нас, что я вижу, как шевелятся от ее дыхания волосы, прозрачной прядью упавшие на щеку, как бьется, пульсирует голубая жилка в том месте, где шея соединяется с ключицей... Наверное, взгляд мой мешал ей, сердитая морщинка рассекла ее лоб, широкие, вразлет, брови нахмурились... Я постарался заставить себя углубиться в книгу, лежавшую передо мной, сосредоточиться, хотя это было нелегко...

Книга эта, внушительных размеров, с металлическими застежками и позолоченным, порядком потертым обрезом, была из тех, которые я вылавливал из библиотечных фондов, пользуясь по непонятным причинам полузабытым, не подвергавшемся перерегистрации каталогом. Так мне удалось раздобыть «Историю евреев» Семена Дубнова, «Иудейские древности» и «Против Апиона» Иосифа Флавия, кое-что Эрнеста Ренана. Все это, судя по печатям, числилось когда-то в епархиальной библиотеке и было реквизировано в годы революции. Что же до Библии, то она, объяснял я насторожившимся библиотекаршам, требуется мне для занятий по церковно-славянскому языку...

Никитина, заметил я, искоса с недоумением поглядывает на раскрытые передо мной страницы, на меня, снова на страницы в ржавых от времени пятнышках и точечках. Я пододвинул книгу к ней. Теперь мы читали ее оба. Плечи наши в иные моменты соприкасались, локти сталкивались. Казалось, она не замечала этого. Щеки ее разгорелись. Закончив страницу, я ждал, пока она кивнет, и открывал новую. Когда глава, начатая мною в прошлый раз, кончилась, я вышел покурить.

Комнаты для курения при читальном зале не было, курили на баллюстраде, расположенной над широкой, ведущей к парадному входу лестницей. Здесь обычно дымили, болтали, спорили, позволяя себе короткую передышку в занятиях, наши студенты. Но сейчас время было уже позднее, пора сдавать книги, в читальном зале торопились долистать недочитанное, я стоял на баллюстраде один, когда высокая, ведущая в зал дверь отворилась, из нее, нерешительно озираясь, вышла Лена. Впрочем, увидев меня она тут же посерьезнела.

— Очень странно, — сказала она, подойдя ко мне и глядя мне прямо в глаза с насмешливым любопытством. — Вы что же, в Бога веруете?..

— Я агностик, — сказал я, не будучи уверен, что ей вполне понятно это слово.

— Тем более... — Она поняла. — Зачем же вам Библия?..

— Зачем?.. Хотя бы для того, чтобы прочесть о первом в мире революционере...

Русые брови Никитиной недоуменно скакнули вверх:

— В Библии?.. О революционере?..

— Да, о революционере, мятежнике, бунтаре... Об Иове, который бросил вызов самому Богу... Ведь созданный Богом мир так несправедлив, люди в нем страдают и мучаются не известно за что... Вот Иов и восстает против Бога... По сравнению с ним «Карамазовы» — детский лепет...

— Ну уж...

— Да, лепет!.. Ведь мы с вами только что читали об этом в Книге Иова... Правда, вы начали с середины...

— Да, и я не все поняла... Вы говорите, Иов бунтует... Ну, а потом?.. Что потом?..

— Потом друзья убеждают его подчиниться воле Бога... Убеждают, что Бог всеблаг и мудр и что бы ни происходило на земле, он все видит, все знает, в него надо верить, только верить и не пытаться разгадать его замыслы...

— И чем все кончается?..

— Тем, что Иов из бунтаря превращается в обыкновенного мещанина, обывателя...

— Мещанина, обывателя?..

— Да, покорного, смирного, принимающего мир, как он есть... И Бог награждает его за это — стадами, богатством, детьми, семейным счастьем...

— Вот как?..

Время близилось к одиннадцати, мимо нас проходили уже сдавшие книги читатели, спускались по лестнице вниз, к гардеробу, среди них было много наших студентов, они делали нам знаки: «Пора!..», окликали, но большей частью прикидывались, что не замечают нас, только скользили в нашу сторону беглым взглядом.

Кто не замечал ничего вокруг, так это мы. До тех пор, пока рассерженная библиотекарша не вышла к нам самолично и не указала молча на большие, укрепленные над дверью часы. Только тут мы вернулись в опустевший читальный зал и, прижимая к груди стопки книг, направились к столу сдачи. Мы оказались последними, на целых десять или пятнадцать минут опоздавшими, но было, вероятно, в нас обоих нечто такое, отчего, после глубокого вздоха, мы были прощены...

В гардеробе остались только два наших пальто. Я подал Никитиной ее — с меховой оторочкой на рукавах, с пушистым воротником, оделся сам, пока она поправляла перед зеркалом темнокоричневую норковую шапочку, очень идущую к ее волосам и глазам...

Мы вышли вместе, через два-три квартала спустились к реке, перешли мост и свернули в ту сторону, где находилось женское общежитие.

Я говорил о мещанстве, о духовном рабстве, о том, что приспосабливаться к обстоятельствам, теряя себя, недостойно человека... Человек должен быть свободным... Никитина слушала меня, не перебивая. Пологие речные берега, засыпанные снегом, блестели, мерцали под луной, даль таяла в жемчужно-сером тумане. Приземистые церковки, превращенные в склады, жались к домам с уже уснувшими, погасшими окнами.

— Да, да, — говорила Лена, — человек должен быть свободен... Я тоже так думаю... Я плохо сдала экзамены, могла бы лучше, но я хотела уехать, стать свободной. Дома меня все время держали на веревочке... Мой отец работает в милиции, у него высокое звание, он бы меня устроил в любой институт, но мне это было не нужно... И я уехала из Москвы...

Снег на еще не утоптанном тротуарчике, по которому мы шли, едва не задевая друг друга, морозно похрустывал под ботиками Лены. Это похрустывание, эти церковки, бросающие поперек дороги короткую черную тень, эти мерцающие снега в мягко выстланном речном русле и мерцающие звезды в вышине... Мир был огромен, но теперь я не был в нем одинок... И он уже не казался мне, как недавно, тоскливой, страшной пустыней...

— Мы уже пришли. — Лена остановилась перед бревенчатым двухэтажным домом, еще сиявшем всеми окнами, бросая на снег желтые пятна света. Кое-где отдергивались занавески, мелькали приникшие к подмороженным стеклам лица... Нас это не смущало. Мир был огромен — и в то же время весь он умещался в глазах, которые были рядом... Как упавшие с неба звезды, которых можно коснуться, потрогать...

6

Только на обратном пути я почувствовал, как ломит, разламывает мои ноги. Я еле доплелся до своего общежития. В нашей комнате все уже спали, забыв выключить громкоговоритель. Впрочем, его бормотание никому не мешало. Я разделся и рухнул в постель. Сквозь сон я слышал, как Валька Перевощиков, похожий на белое привидение, в нижней рубашке и кальсонах, по временам вскакивал со своей койки. Он метался между койками, встряхивая руками, растопыренными пальцами, как если бы хотел избавиться от налипшей на них грязи, и выкрикивал, с пьяной ошалелостью тараща глаза:

— Ф-фу, бабой воняет!..

Валька Перевощиков резко отличался от всех нас. Под койкой у него стоял баян, он играл на нем, да так, что заслушаешься, и «Полонез» Огинского, и «Вальс-фантазию» Глинки, и «Танец маленьких лебедей». Родом он был из села, отстоявшего от железной дороги на сто пятьдесят километров, и говорил, что в музыке до всего дошел сам, самоучкой. Он подрабатывал, и неплохо, на разных семейных торжествах и носил шляпу, длиннополое, чуть не до пят, пальто и белый шелковый шарф, что придавало ему, так он считал, вполне аристократический вид. И по улице он ходил, выработав особенную, «патрицианскую» походку — с прямой спиной, выпятив грудь, откинув назад голову с длинными, по самые плечи, волосами и длинным, розовым от постоянно мучившего его насморка носом.

После свадеб и вечеров, на которые приглашали его, Валька заявлялся в общежитие среди ночи и, не раздеваясь, плашмя падал на свою койку, не содрав покрывавшего ее одеяла, не скинув ботинок...

Уже потом, слегка оклемавшись, он раздевался до кальсон и бродил по комнате, что-то бормоча, выкрикивая, разговаривая с самим собой. К этому привыкли, его прощали, поскольку считалось, что Перевощиков — талант... Однако в ту ночь мне хотелось надавать ему по роже, свалить на пол и бить, пинать его ногами, пока он не придет в чувство... И я ощущал себя виноватым в том, что не сделал этого... Виноватым перед своей матерью... Перед Леной Никитиной... Перед всеми женщинами мира... «Ф-фу, бабой воняет!..»

А мне всегда казалось — от них пахнет цветами, весной...

7

На другой день два или три человека, остановив меня в институте, поздравили... С чем?..

— А то ты не знаешь!..

Я действительно не знал, не догадывался, что вчера, перед закрытием библиотеки, стоя на баллюстраде, мы с Леной Никитиной были у всех на виду, вызывали общее внимание... Нам было не до того, чтобы придавать значение чьим-то взглядам. Но Никитина была слишком заметной, слишком яркой фигурой в нашем институте, к ней не решались подступиться даже самые отчаянные институтские дон-жуаны... И вдруг она выбрала меня...

— Говорят, вы с Никитиной спаровались, — завистливо произнес Валька Перевощиков, перехватив гулявший по институту слух. И прищелкнул языком: — Ничего, смачный кусочек...

...А для меня в ней заключалось все, что мне всегда мерещилось и волновало в женщинах, будь то золотистые, переплетенные с полуденно-солнечными лучами волосы моей одноклассницы, или отрешонность плывущей мне навстречу артистки на высоких, не касающихся земли каблуках, или порывистая жалостливость Тани, пожелавшей меня «отогреть», — было что-то схожее в глазах у нее и у Лены, когда после лыжного кросса я входил в институтский вестибюль...

8

К нам приехал известный поэт, фронтовик, лауреат, получивший недавно за поэму о передовой труженице-доярке Сталинскую премию. После встречи со студентами в актовом зале института он пригласил к себе в гостиницу несколько человек, в том числе Василия Васильевича Корочкина и Сашку Румянцева, из нашей комнаты.

Румянцев писал стихи, печатался в областной газете, носил выцветший рыжий пиджак, стоптанные ботинки и тратил половину стипендии на поэтические сборнички, которые бережно хранил в самодельном, сбитом из фанеры сундучке, заменявшем ему чемодан. У него было круглое, мечтательное лицо с голубыми, как цветочки льна, рассеянноулыбчивыми глазками, устремленными в одному ему ведомую даль. По ночам, чтобы никому не мешать, он сидел в «кубовой», грыз карандаш и писал, а отсыпался по утрам, когда все мы уходили на лекции.

Он вернулся запоздно, я никогда не видел его таким пьяным, точнее — не слышал, поскольку в комнате было темно, воздух был пронизан похрапыванием, посвистыванием, несущимся с коек, и прочими звуками, рождаемыми пучившим кишки черным хлебом, во многом заменявшем нам все остальное. Не спали только трое: Румянцев, который, войдя, тут же опрокинулся к себе на кровать, задрав ноги на спинку, Сергей Булычев, ближайший Сашкин друг, и я. Меня разбудило их сдавленное, вполголоса, бормотание, рвущийся от напряжения шопот, Сашкины вскрикивания, и дальше я уже не мог уснуть, только лежал, натянув одеяло на голову, и старался прикинуться спящим.

— Он говорил... Говорил, что жиды... Что жиды засрали русскую литературу... Всякие там Багрицкие, Уткины, Коганы... Эренбурги... Какого-то Бориса Слуцкого вспоминал... Говорил: одни в войну по разным ташкентам отсиживались, другие в комиссары пробрались, по землянкам стишки сочиняли, когда наш русский мужик в атаку шел, под немецкие пули грудь подставлял...

— Так прямо и говорил?.. — переспрашивал Булычев, помолчав, с явным недоверием в голосе. Но и в нем, в этом недоверии, в негромком покашливании, в том, как Булычев сглатывал слюну, ловя и впитывая, казалось, каждое слово Румянцева, было что-то от желания подтвердить копошившееся в нем самом...

Возможно, я преувеличивал. Сергей, с его крестьянской основательностью, с его трезвым критическим умом — он и в самом деле намеревался стать литературным критиком — нравился мне, в его холодноватых серых глазах, неторопливой речи, даже в том, как он иной раз, читая про себя, шевелил при этом губами и вдумчиво, по второму и третьему разу перечитывал одну и ту же строчку,— во всем ощущалась тщательно выверяемая, не с кондачка схватываемая мысль... Но сегодня, сейчас... Конечно, было позорно — подслушивать то, что не предназначалось для чужих ушей... И если бы я спал таким же ангельским сном, как Алик Житомирский, плотно укутавшийся одеялом и похожий на египетскую мумию, то всё, вероятно, оставалось бы по-прежнему... Нет, не злость, не ярость клокотали во мне, скорее то была полнейшая ошеломленность...

Какая-то страшная пустота разверзлась у меня внутри... В ней таяли, расплывались лица тех, кого я, казалось бы, хорошо знал, в ком был уверен, как до сих пор был уверен в Сашке Румянцеве, в Сергее Булычеве...

Что я мог сделать?.. Подняться, сказать им обоим, что они дураки?.. Что мой отец был убит на фронте в первые же месяцы войны, что Эренбург... Но что-то противное, унизительное заключалось бы в том, что я мог сказать, это звучало бы как стремление оправдаться... В чем?..

— Но ведь стихи-то писали они хорошие, — сказал Сергей, налегая на «о». — И очень даже... Багрицкий, например...

— Все равно... Русскому человеку ступить негде — сплошь — одни жиды...

Сашка был пьян вдрезину. К тому же стихи его хвалили, обещали напечатать в Москве... Последние слова он пробормотал уже в полусне. Сергей лег, но долго еще ворочался, койка под его крупным, рослым телом позвякивала, повизгивала железными сцеплениями. Потом и он уснул. Не спал я один...

9

Лена была для меня бегством — от неразрешимых вопросов, от самого себя... В институте мы в основном виделись, встречались же в библиотеке. Хотя, сидя рядом, случалось, не произносили ни слова, каждый углублялся в свои книги, конспекты, выписки... Для меня достаточно было того, что она здесь. Что я слышу каждый шорох переворачиваемой ею страницы, каждое легкое ее движение — когда она отодвигала или, наоборот, придвигала к столу стул, когда, вникая в трудное место, чуть пристукивала по полу носком своей туфельки. Она иногда заглядывала в мой конспект, и я слышал у себя над ухом ее дыхание, иногда ее золотистая прядь краешком касалась моей щеки, долго потом сохранявшей это короткое щекотное прикосновение...

Не сговариваясь, к моменту закрытия библиотеки мы сдавали книги, спускались в гардероб, одевались и выходили на мороз. Я брал из ее руки в мягкой пушистой варежке портфель, она покорно, словно не замечая, уступала его мне. Игольчатые, дрожащие шары света висели вокруг фонарей. Снег под ногами не скрипел — он трещал, как будто мы ступали по пересохшему лесному валежнику. Перейдя горбатый, звеневший под нашими подошвами деревянный мост, мы сворачивали в сторону женского общежития.

Однажды она спросила:

— Почему ты здесь?.. (По временам, как бы случайно, мы обращались друг к другу на «ты»). Ведь ты столько знаешь... Ты мог бы учиться в МГУ...

«Но тогда я не встретил бы тебя», — чуть не сорвалось у меня, но что-то удержало меня от пошловатого, чуждого нам тона. Рассказывать о «процентной норме» для евреев было стыдно, как будто я сам ее придумал, и потом — это походило на жалобу...

К тому же, что до меня, то в этом заключалось только пол-правды, даже четверть-правды, а может и того меньше...

Пока я рассказывал, я чувствовал, как ее пробивает дрожь. Она взяла меня под руку. Ботики ее скользили, разъезжались на отполированной до стеклянного блеска наледи, она приникала ко мне, я сквозь пальто ощущал, как от моих слов содрогается все ее хрупкое, трепетное тело. Мы подошли к общежитию, повернули обратно, снова вернулись...

— И у тебя был обыск?..

— А как же.

— И тебя допрашивали?..

— Несколько раз.

— Чего же они искали?..

— Я же сказал: подпольную антисоветскую организацию.

— Но ведь ее не было?..

— К сожалению...

— Ты шутишь?..

— Ничуть... Тогда вся эта история имела бы хоть какой-нибудь смысл...

— Но вы... Чего вы добивались?..

— Мы хотели знать и говорить правду, только и всего.

— Правду?..

— Да, правду... — Ее дрожь передалась мне. — Ведь мы все время лжем, утонули во лжи... Коммунисты называют себя коммунистами, а сами хапают, воруют, добывают тепленькие местечки... В кино идут «Кубанские казаки», там все ломится от изобилия, а здесь в колхозах за трудодни выводят палочки да нолики... Генетиков окрестили вейсманистами-морганистами и выставили из институтов... Паровую машину, оказывается, изобрел не Уатт, а Ползунов... Гегель был недоумком, а Эйнштейн — идеалистом...

— А вы...

— А мы хотели, чтобы ребята читали серьезные книги, вникали в политику, отличали истину от лжи... Чтобы коммунизм и все, что с ним связано, не было для них пустым звуком... И главное — чтобы они научились мыслить...

— И все?..

— Мы проводили по школам диспуты, издавали журнал, разумеется — рукописный... У нас появились друзья, появились враги... Всколыхнулся весь город...

— И в результате?..

— В результате нас исключили из школы перед самыми экзаменами, потом пришлось сдавать экстерном... Но нам выдали такие характеристики, с которыми нельзя было сунуться ни в один в институт...

— Кроме вот этого?..

— Да, и то лишь потому, что здесь важно было количество, а не качество...

Мимо нас прошло несколько девушек, с насмешливым недоумением поглядывая в нашу сторону. Лена не обратила на них внимания, только отступила от калитки, давая им дорогу. Казалось, она смотрит на меня не дыша, потрясенно округлив глаза. Видно, ни о чем подобном ей не приходилсь еще слышать. Но я рассказал далеко не обо всем. В кружке нашем, взбулгачившем тускло-дремотную школьную жизнь, были преимущественно евреи, поэтому на допросах искали сионистских агентов, связей с Израилем, причину, по которой мы сбились в кучу... У одного из нас обнаружили блокнот-календарь с перечислением еврейских праздников, дат еврейской истории. Рапопорт, у которого нашли этот календарь, указал на человека, подарившего календарь ему. Завязалось дело. Тот, на которого указал Рапопорт, бесследно исчез, сам же Рапопорт, выплыв сухим из воды (в отличие от всех нас), получил аттестат зрелости и, ничуть не страдая от укоров совести, объяснял, что ему ничего другого не оставалось, как признаться, когда его прижали к стенке... Я навсегда запомнил его узкое, словно сдавленное с боков лицо, горбатый нос, дымчато-серые, смотрящие в упор глаза, тонкие, с обвисшими уголками губы... Лицо Иуды с картины Джотто...

Разумеется, обо всем этом я не рассказал ей, во-первых, чтобы, в дополнение к уже сказанному, не отягащать ее душу, и во-вторых... Во-вторых — не всё, нет, не всё в этой истории было бы ей понятно... Ей...

Простившись, она медленно, как по тонкому, грозившему подломиться льду, двинулась по дорожке, ведущей от калитки к дверям общежития, но, не дойдя до крыльца в три ступеньки, вернулась, подступила ко мне и долго, не отводя глаз, не моргая, смотрела мне в лицо. Молча. И были в ее глазах растерянность и боль — и ничего кроме...

10

На другой день она сказала:

— Знаешь, я не спала всю ночь... Не могла заснуть... — Она была бледна, под погасшими глазами легли голубоватые тени, ветвистая жилка, просвечивая сквозь прозрачную кожу, билась на виске. — Все, что ты рассказал, так страшно... («Если бы я рассказал действительно все» — подумалось мне.) Как жить после этого?.. Во что верить?.. Вот ты — во что ты веришь?..

Голос у нее был слабый, больной.

«В тебя», — хотелось мне сказать.

Луна в этот вечер была, как пятак, примороженный к небу. И город, по которому мы шли после библиотеки, казался заледеневшим, мертвым. Что-то в одно и то же время и сблизило, и отодвинуло нас друг от друга. На этот раз мы простились возле женского общежития с равным, представилось мне, облегчением...

11

Звали его Федор Ферапонтович Галактионов, он читал у нас русскую историю. Высокий, с реденькими волосиками на темени, которые он постоянно приглаживал, с глубокими залысинами, уходившими чуть ли не к самому затылку, с резиновой улыбкой, которая то растягивалась, то сужалась, но никогда не покидала его губ, он двигался по институту какой-то мягкой, пританцовывающей походкой, как бы в промежутке между двумя па вальса... В его деликатности, вкрадчивости не было ничего от по-командирски рокочущего голоса нашего декана, чьим заместителем он являлся, ничего от декановской властности и даже грубоватости, вполне объяснимых, впрочем, долгой службой во флоте. Хотя, говорили, всем на факультете, начиная от места в общежитии и кончая назначением повышенных стипендий, ведал именно Галактионов...

Читая лекции, он четко проговаривал каждое слово, разделяя предложения долгими паузами, чтобы можно было за ним в точности все записать, поскольку стабильные учебники стремительно устаревали, оценки менялись: «норманнская теория» признавалась антипатриотичной, опричнина Ивана Грозного объявлялась прогрессивным явлением, российский империализм превращался в защитника малых народов Сибири и Средней Азии... В тот день речь шла о Петре I, его победоносных войнах, выходе к Балтике, основании Петербурга. Оставалось еще несколько минут до перерыва. Сложив свои тетрадки и карточки с цитатами на уголок стола, Галактионов, как всегда, осведомился, нет ли вопросов по теме, улыбаясь и зная наперед, что вопросов не будет, все только и ждут конца лекции, чтобы дать передышку занемевшей руке, встряхнуться, прошвырнуться по коридору, забежать в буфет и перехватить пирожок с ливером... Но вдруг Алик Житомирский с невозмутимым видом спросил, известно ли в точности, сколько человек погибло при закладке и строительстве Петербурга... И добавил, что начиная с 1704 года, читал он где-то, сюда со всей России сгоняли ежегодно по сорок тысяч так называемых «работных людей»...

Галактионов пожал плечами, развел руками и сказал, что помимо Петра в сооружении Петербурга принимали деятельное участие Меньшиков, Трубецкой, Нарышкин и другие его сподвижники...

Но тут откуда-то сзади прозвучал глуховатый басок Алфея Корягина. Он жил вместе с нами, в одной комнате, и был из самой что ни на есть глубинки, невысокий, крепенький, похожий на кряжистый дубок, глубоко ушедший в землю корнями.

— А что... — произнес он со своей угрюмоватонедоверчивой усмешкой и так тихо, что его переспросили, ему пришлось дважды повторить сказанные слова. — А что... Разве они, мужики-то... Со всей России... Они что, хуже того Меньшикова или Нарышкина... Строили-то ведь они, своими руками...

— Совершенно верно... — кивнул Галактионов. — Совершенно, совершенно верно... И однако... — Он, как с мороза, потер, похрустел руками. — Цель перед Петром стояла великая, а великие цели, как известно, требуют жертв... И не малых...

— И не малых... — продублировал я (черт дернул меня за язык). — «Цель оправдывает средства» — это один из главных принципов ордена иезуитов...

Галактионов, а за ним и все остальные повернулись ко мне.

— Я заметил... — Галактионов пожевал губами. — У вас, Ратницкий, какой-то нигилистический подход к истории... К русской истории... — добавил он, глядя мне прямо в глаза. Взгляд у него был холодный, стеклянный. — Иезуиты... Простите, но причем здесь иезуиты?..

Прозвенел звонок, однако никто не тронулся с места.

— Как можно так говорить!.. — раздался внезапно, с надрывом, тоненький голосок Лили Фишман, сидевшей напротив Галактионова, рядом с его столом. — Петр I — слава и гордость России!.. А Петербург!.. Адмиралтейство!.. Зимний дворец!.. Летний сад!.. И все это — Петр!.. А Пушкин?.. «Люблю тебя, Петра творенье!..» — Она всхлипнула. — Нет, не могу, не могу!.. — Лица ее я не видел, видел только, как трясутся в такт всхлипываниям пружинки черных волос у нее на макушке.

— Вот именно!.. — сказал Перевощиков, с победным видом оглядевшись вокруг. — Русскому народу был нужен Петр!..

Галактионов обрадованно закивал.

— Русскому народу нужна правда!.. Правда!.. — крикнула Лена Никитина, поднявшись и обращаясь ко всем сразу. Глаза ее горели, лицо пылало, я впервые видел ее такой.

Никто ей не возразил.

Никто не знал, что это было продолжением нашего недавнего разговора...

Выходя, Галактионов пригласил Никитину зайти в деканат.

12

Я ждал, топтался в коридоре, возле деканата, не отводя глаз от двери, которая вот-вот должна была открыться, выпустить Лену... Но дверь, за которой она исчезла, оставалась наглухо притворенной, разве что секретарша, держа в руках «простыню» с расписанием лекций, временами прошмыгивала туда-сюда, что-то меняя и дописывая в прочерченных по линейке квадратиках. Лены все не было. Вместо нее в конце коридора показалась Лиля Фишман. Она утянула меня к окну, настойчиво усадила на подоконник (я не спускал глаз с хорошо видной отсюда деканатской двери) и присела сама, натянув юбку на худые коленки и доверительно упершись ими в мои.

— Скажи честно... Ты, Павел, хочешь, чтобы я лишилась стипендии?.. (Ее фотография висела на доске почета, вместе с фотографиями тех, кто, как она, получал повышенную стипендию).

Я пожал плечами. Вот уж о чем я думал меньше всего — о ее стипендии...

— А как же... — Она говорила чуть ли не шепотом, словно нас кто-то подслушивал. — Если бы я промолчала, он бы мог подумать... И я... Сам понимаешь... Что мне оставалось делать?..

— Понимаю, — сказал я. — Повышенная стипендия... Кстати, кто у тебя родители?

— Дантисты... — Она последовала своим взглядом за моим, скользнувшим по золотой цепочке с маленьким, в форме сердечка, медальончиком, болтавшимся на ее тощей груди. — Ты думаешь... — Она передернула плечами. — Но деньги ведь никогда лишними не бывают? Правда?..

— Правда, — сказал я. — Деньги лишними не бывают. Лишней бывает совесть...

— Подумаешь, праведник!... — Лиля взвилась, как если бы под нею был не исцарапанный, с облупившейся краской подоконник, а раскаленная сковородка.

В этот момент рывком открылась дверь деканата, вышла Лена.