СЕГОДНЯ — ЭТО ВЧЕРА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

СЕГОДНЯ — ЭТО ВЧЕРА

Петр Вайль и Александр Генис

Газета "Новый американец", № 173, 7—13 июня 1983 года

Атрибуты античности постоянны в вашем творчестве. Вы, пожалуй, единственный из современных авторов, в чьих произведениях эллино-римское мироощущение присутствует не только как стилистический прием, но и как важнейший компонент образной системы. Что вас привлекает в теме античности? Какое значение вы придаете историческим параллелям?

Современный человек невольно интересуется всякого рола развалинами — как новыми, так и древними, ибо структурная разница между ними невелика, не говоря уже о пророческом элементе, присущем данной структуре. Если последнее верно, то естественно предположить наличие этого современного — или, во всяком случае, пророческого — элемента в античной культуре. При ближайшем рассмотрении сходство между тем, что мы называем античностью, и тем, что именуется современностью, оказывается весьма ошеломительным: у наблюдателя возникает ощущение столкновения с гигантской тавтологией.

Дело в том, что у истории — так же, впрочем, как и у ее объектов (лучше — жертв) — вариантов чрезвычайно мало. Маркс утверждал, что история повторяется: сначала как трагедия, впоследствии как водевиль; современный человек добавил бы, что — и как драма абсурда. На самом деле это неверно. История не повторяется — она стоит. Из нее, как из той коровы, которую чем ни корми, больше двух литров молока в день не выжмешь. Чем ее ни корми и как ни дави ей вымя. Предел истории кладется именно ее объектами — то есть людьми. Мы все привыкли к линейному восприятию исторического процесса, что предполагает качественные изменения — в сознании ли людей, в структуре ли общества; в лучшем случае в мире идей.

На деле же мы можем говорить всерьез только об истории костюма, ибо генетически человек ничуть не изменился — за последние два тысячелетия, по крайней мере. Постричь Тарзана, выбить его барельеф — и вы получите Октавиана Августа или Винценгеторикса. Или наоборот — оставьте Зевса как есть, только убавьте мускулатуру, и перед вами — Маркс, Толстой или Распутин. Что касается качественных изменений в человеческом сознании, то речь идет, во всяком случае, не о накоплении, но о потере — определенных понятий, идей, даже, если угодно, знаний, перекладываемых современником из головы в компьютер. На развитии же общества и подавно неохота останавливаться.

Поэтому древние развалины — наши развалины. Я бы поставил тут не тире, а знак равенства, если бы не некоторые привходящие обстоятельства. Первое и главное для меня — качество античной литературы, изящной словесности в особенности. Авторы, которых мы именуем древними, превосходят современных во всех отношениях — по крайней мере с моей точки зрения. Превосходство это заключается уже хотя бы в одном том, что мироощущение, присущее нашей эпохе, — вся эта фрагментарность, раздробленность сознания, неуверенность в иерархиях земных и небесных, сознание некой общей обреченности и порождаемая оным сознанием та или иная форма стоицизма — авторами этой так называемой древности чрезвычайно подробно выражено или, лучше сказать, — освещено. Литература современная в лучшем случае оказывается комментарием к литературе древней, заметками на полях Лукреция или Овидия. У читателя более или менее внимательного в конце концов возникает чувство, что мы — это они, с той лишь разницей, что они — интереснее нас, и чем старше человек становится, тем неизбежней это отождествление себя с Древними.

Речь идет не об амбиции, гордыне или снобизме. Речь прежде всего идет о накоплении индивидуумом опыта, который тоже в свою очередь количественно ограничен временем, индивидууму на земле отпущенным. Орган, посредством которого мы рассматриваем историческое прошлое, есть, в сущности, тот же самый орган, с помощью коего мы созерцаем наше собственное, индивидуальное прошлое, и ощущение событий, давно происшедших с нами, смыкается с ощущением событий, свидетелями которых мы не могли бы быть физически. У меня часто возникает ощущение, что я участвовал в битве при Марафоне, высаживался с Цезарем в Ливии, бежал с Ксенофонтом от персов.

Сказанное здесь может показаться разновидностью шизофрении, но как вы объясните тогда слезы, подступающие к горлу от чтения надгробной речи Перикла или от этой сцены в Анабазисе, когда солдаты отступающей разбитой греческой армии после многолетних скитаний по враждебным провинциям Малой Азии внезапно видят с перевала свое греческое море и, обнимаясь и плача, восклицают, тыча пальцами в сторону синего марева: "Таласса! Таласса!"? Или когда Алкмен, описывая свою старость, сравнивает себя с альбатросом, способным еще выхватить из блистательной пены (жизненного) моря живую, трепещущую в его клюве добычу? Сила искусства, вы скажете. А я отвечу — единство сознания, единство мироощущения, присущего нам и тем, кто жил на земле до нас.

Более того, я бы добавил, что сознание есть некая незримая субстанция, до которой всякий, пришедший в этот мир, рано или поздно доживает, как до седых волос; проще сказать, дорастает. Я бы добавил еще, что мироощущение, выраженное в элл и но-римской культуре, более достоверно, более убедительно, нежели мироощущение, навязанное нам впоследствии культурной традицией христианства; что политеизм античности куда более естествен, нежели монотеизм последнего тысячелетия с его неизбежной удушливой иерархичностью сознания, непосредственным результатом которого часто оказывается авторитарное государство.

Я отнюдь не настаиваю на интерпретации торжества христианства над язычеством как духовной дегенерации человеческого существа, хотя перерастание демократических систем в авторитарные и атомизацию современного сознания — не говоря уже о качестве значительной доли современного искусства — трудно охарактеризовать иным образом. Я просто считаю конфликт между политеизмом и монотеизмом недостаточно оправданным и полагаю их совмещение возможным. По крайней мере, мне хотелось бы по возможности отдалить наступление того дня, когда меньшая правда о человеке, как некий грязевой поток, полностью захлестнет большую, явленную в античности. Отсюда то, что вы называете моими атрибутами, и их сравнительное постоянство. Дело, повторяю, не в архетипичности мифов или даже конкретных исторических ситуаций, дело в большей — и более непосредственно выраженной — правде о человеке и о мире. Атрибуты эти — просто дань искусства меньшего искусству большему, дань устья, если угодно, своему истоку.

Античности присущ прямой — без посредников — взгляд на мир: взгляд никакой оптикой не вооруженный, когда единственная призма, в которой мир преломляется, — ваш собственный хрусталик, когда даже слеза сознательным усилием из ока вашего удалена, чтоб избежать расплывчатости. Авторы, которых мы именуем древними, были людьми чрезвычайно трезвыми, остроумными и весьма в своих восторгах и горестях сдержанными. Кроме того, они были — все без исключения — вполне самостоятельными мыслителями, для которых основным способом познания мира было подробное перечисление деталей, из которых он — мир — состоял. Отсюда, в частности, жанр, который мы называем эпическим. Оттуда же — все вообще существующие в изящной словесности жанры. Так что когда сочиняешь сегодня стихотворение, сочиняешь его на самом деле вчера — в том вчера, которое всегда постоянно. В определенном смысле, сами того не сознавая, мы пишем не по- русски или там по-английски, как мы думаем, но по-гречески и на латыни, ибо, за исключением скорости, новое время не дало человеку ни единой качественно новой концепции. Двадцатый век настал только с точки зрения календаря; с точки зрения сознания чем человек современнее, тем он древнее.

Недавно нам удалось прочесть — в самиздатском варианте — вашу пьесу "Мрамор", в которой тема империи получила иное по сравнению с вашей поэзией развитие. Свидетельствует ли эта пьеса о вашем интересе к драматической форме в дальнейшем? Какие вообще жанры кажутся вам наиболее соответствующими современному литературному процессу? Читатель уже знает вас как поэта, прозаика. эссеиста…

У меня нет определенных убеждений насчет соответствия жанров современному литературному процессу. Стихотворение всегда казалось мне наиболее естественной формой литературной деятельности. Сколько я себя помню, я никогда не испытывал поползновения сочинить роман, новеллу, рассказ и тому подобное. Проза требует определенной усидчивости и склонности к манипулированию — событиями, персонажами, их побудительными мотивами.

Ни первым, ни вторым качеством я в Желаемой мере не обладаю.

Преимущества стихотворения как литературной формы состоят для меня в его исключительно высокой конденсации как интеллектуального и эмоционального, так и чисто языкового опыта. Стихотворение, если угодно, есть одновременное срезание чрезвычайно многих углов. Так, например, пьеса, о которой вы спрашиваете, не что иное, как сильно развернутое стихотворение из цикла "Пост Этатем Нострам", написанного году, кажется, в семидесятом. Не более того. Меня просто заинтересовала возможность двойного анахронизма, так же, впрочем, как возможности развернутого, подробного диалога (которым я всегда чрезвычайно сильно интересовался, ибо диалог, помимо всего прочего, есть колоссальная движущая сила, колоссальное организующее начало — в искусстве, во всяком случае). Так что до известной степени пьеса эта — вариация на темы из Платона. Что же до эссе, которые я пишу главным образом по-английски (и поэтому утверждение ваше, что читатель меня "знает как… эссеиста", представляется мне чрезвычайно сомнительным: по-русски эссе эти существуют в абсолютно монструозных переводах, от которых мне бы хотелось раз и навсегда откреститься), — что же до эссе этих, то я сочиняю их скорее по необходимости — финансовой или интеллектуально-прикладной: чтобы, например, развеять у англоязычного читателя те или иные иллюзии, как правило, связанные с его представлениями о сущности этих знаменитых споров славян между собою и тому подобное.

Вы один из немногих в эмиграции двуязычных литераторов. В какой степени американская культура воздействует на русского поэта Бродского? И как русская литература влияет на американскую? Мы уже привыкли к тому, что Толстой и Достоевский давно стали столпами западной цивилизации. Но каков авторитет новейшей русской словесности? Сущее ли он вообще?

— Вопросы эти, так же как и содержащиеся в них утверждения, ставят меня в тупик. Что касается двуязычности, то в моем сознании она в качестве реальности не присутствует — так же как и одноязычность в нем не присутствовала, когда я писал только по-русски. В сущности любой язык есть только перевод — на земной с серафического, если угодно. Способность оперировать двумя языками ничего из ряда вон выходящего собой не представляет: вспомним хотя бы девятнадцатый век. Два языка, на мой взгляд, минимальная норма, минимальная нагрузка, которую даже не слишком дисциплинированный мозг без труда выдерживает. Говорю это со знанием дела. Другой вопрос, насколько человек к такой нагрузке внутренне подготовлен. Русский человек, в принципе, иностранным пользоваться не предполагает. Что называется, не должен.

Я очень хорошо, например, помню, что чуть не остался в четвертом классе на второй год из-за английского: я понятия не имел, на кой мне эта абракадабра, и точно знал, что употреблять мне язык этот в дело никогда не доведется. Также, например, как тригонометрию или конституцию… Впоследствии, когда я заинтересовался поэзией по-английски, я переэкзаменовку эту на осень в четвертом классе не раз добром поминал. Во всяком случае, второй язык обузой мне не представляется, хотя, конечно, слава Богу, что им оказался именно английский: на нем, полагаю, меньше вздора написано, чем на каком-либо ином.

Конечно же возникают типичные шизофренические нюансы при пользовании двумя языками: иногда снабжаешь английское существительное русским суффиксом или в качестве рифмы к русскому слову выскакивает слово английское. Но я привык к элементу бреда в своем существовании и не рассматриваю подобные ситуации как нечто ненормальное; скорее, наоборот.

Что до влияния американской культуры на мое сочинительство, то не так уж много вокруг него специфически американской культуры и не так уж уязвимо это мое сочинительство. Пытаться ответить на этот вопрос — это все равно что кошке себя за хвост ловить: не слишком продуктивное занятие. Или — как рассуждать о роли интеллигенции в жизни общества. Во всем этом присутствует слишком очевидный элемент тавтологии.

Как русская литература влияет на американскую — на это не мне отвечать. Я бы только заметил, что Чехов и Тургенев, по-моему, значительно популярней Достоевского и Толстого. Думаю, что вообще популярность русской классики объясняется тем, что фактура современного общества на Западе до сих пор примерно та же, что и в произведениях русской классики: речь идет в конечном счете о проблемах, присущих буржуазному обществу. Фермер вполне в состоянии узнать себя в помещике средней руки, доктор — в докторе, адвокат — в адвокате, деньги — в деньгах. Из этого же следует, что современная русская литература — литература советского периода — находит в широкой читательской среде менее сочувственный отклик, ибо среднему западному читателю в принципе не с чем соотнести то, о чем современный советский писатель зачастую повествует. Интерес, испытываемый к современной русской литературе, — таким образом, интерес скорее этнографический.

Русская поэзия традиционно тяготела к французской — от Парни до Малларме. Вы как будто этой традицией пренебрегали и в своем творчестве, особенно раннем, обращались к польской и английской поэзии (Галчинский, Норвид, Джон Донн). Что привлекает вас в этих литературах? Какое значение имеет для вас русская классика? Какие поэты вам близки сейчас?

Начну с конца — я полагаю, вы спрашиваете о русской классике. Прежде всего Баратынский и Вяземский. Как это ни странно, во всякую эпоху почему-то всегда существует только один великий поэт. Происходит это, я полагаю, от чудовищной лености общества, от нежелания иметь дело с двумя, тремя — а то и больше, как, например, в первой четверти нынешнего столетия, — великими поэтами. Иными словами, обществу присуща тенденция к самообкрадыванию, к добровольной духовной кастрации. И нечего тогда валить на государя или на первого секретаря, на революции и гражданские смуты: общество получает поделом.

По глубине содержания, по характеру духовных прозрений Баратынский и Вяземский ничуть не уступали Пушкину. Не уступали они ему и в качестве языковой флегуры. Баратынский, на мой взгляд, один из самых крупных поэтов, каких наша словесность знала. То же относится и к Вяземскому, прожившему жизнь настолько долгую, что сочинительство из юношеской амбиции перешло у него просто в средство существования. Это поэт чрезвычайно трагический и чрезвычайно тем не менее сдержанный, чрезвычайно нашей эпохе и нашему миросозерцанию близкий. Из этих двух вся наша психологическая проза, которой мы так знамениты, и вышла.

Кроме них — масса. Катенин, например. И это не оттого, что я классиков вдали от родины перечитывать взялся — что называется, спохватился. Катенина я всю жизнь обожал: сложность и хитросплетения житейских переживаний, им описанные, любого модерниста краснеть заставят. Единственное, что необходимо читателю, чтоб по достоинству этих авторов оценить, — это очистить сознание от сопротивления знакомой гармонии. Тогда и Карамзин феноменальным поэтом окажется, не говоря об Антиохе Кантемире.

Все эти авторы, как вы говорите, "близки" мне стали не вчера и не сейчас; я их обожал, сколько я себя помню. Что касается иностранцев — Норвида или Донна — это длинный разговор. Скажу только, что Норвида считаю лучшим поэтом девятнадцатого столетия — из всех мне известных, на любом наречии. Лучше Бодлера, лучше Вордсворта, лучше Гёте. Для меня, во всяком случае. Мне он больше других у нас Цветаеву напоминает: говорю это не из-за сходства судеб, а из-за сходства тональностей и размаха.

Каково, по-вашему, состояние современной русской литературы — поэзии, прозы, критики? Удовлетворены ли вы нынешним литературным процессом? Какую роль в нем призвана играть эмиграция?

Состояние нормальное. С поэзией, по-моему, дела обстоят гораздо лучше, чем с прозой, и уж точно лучше, чем с критикой. Последняя всегда была самым слабым местом русской литературы, и ничто, боюсь, положения этого не изменит. Даже эмиграция, которая парадоксальным на первый взгляд образом ввела литературный процесс в общее для всех литератур русло: ничто не остается не сказанным Я думаю, что благодаря эмиграции мы выяснили влечение последних десяти лет, чем мы богаты — как, впрочем, и то, чем мы бедны. Хвастаться особенно нечем, но и горевать, особенно глядя на соседей наших по континенту, тоже не приходится. Единственно, что огорчительно, что русская проза не дала нам никого равного Роберту Музилю или — если сегодняшний день иметь в виду — Найполу или Итало Кальвино. Хорошая проза, впрочем, дело наживное, и после Платонова, я думаю, русская литература может позволить себе передышку. Жалко, впрочем, что Музиль — не у нас.

"Удовлетворены ли вы нынешним литературным процессом?" Подобный вопрос изобличает дурной вкус — или предполагает его в человеке, у которого интервью берется. Я не хочу сказать, что я не грешу дурновкусием, но — не настолько. Никто — ни писатель, ни тем более критик — не должен себе позволять озирать литературу с птичьего полета, каким бы орлом он себя ни почитал, и, паче того, оглашать свои окончательные выводы — даже на смертном одре. Да и вообще, чем более предвзятое мнение высказывается, тем интереснее. Лучше вы бы спросили, кого я ненавижу.