БЕГСТВО ОТ ПРЕДСКАЗУЕМОСТИ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

БЕГСТВО ОТ ПРЕДСКАЗУЕМОСТИ

Хелен Бенедикт

Журнал "Antioch Review", № 1, зима 1985 года

И когда бы меня схватили в итоге за шпионаж,

подрывную активность, бродяжничество, менаж —

а-труа, и толпа бы, беснуясь вокруг, кричала,

тыча в меня натруженными указательными: "Не наш!"

я бы втайне был счастлив, шепча про себя: "Смотри,

это твой шанс узнать, как выглядит изнутри

то, на что ты так долго глядел снаружи;

запоминай же подробности, восклицая "Vive la Pa trie!".

Казалось, Иосиф Бродский чувствует себя не на месте. Беспокойно ерзая и зевая, он сидел на сцене городского совета Нью-Йорка среди других уважаемых писателей и деятелей, участвовавших в акции протеста против введения военного положения в Польше. Организаторы — "Рабочие и художники Америки за "Солидарность" пригласили его, потому что он изгнанный русский поэт, занимающий самое высокое положение и громогласно проявляющий свои антисоветские взгляды. Однако, если они ожидали, что он встанет рядом с ними как такой же "левый", они ошиблись.

На сцене вместе с ним были Сьюзен Зонтаг, И.Л.Док- тороу, Курт Воннегут, Ален Гинзберг, Пол Робсон-младший, Пит Сигер и другие, но Бродский сидел особняком, мрачно глядя в пол. Его лицо, розовое, круглое и гладкое, блестело под лампами, редеющие волосы янтарного цвета были влажными от пота, а мятый коричневый костюм и голубая рубашка обтягивали выпирающий живот. На нем был маленький, довольно смешной, галстук-бабочка, он много курил и хмурился.

Три часа собравшихся либералов и "левых" угощали историями: неотзывчивое отношение Рейгана к забастовке авиадиспетчеров, Сальвадор, Никарагуа, Иран — все так или иначе связывали с военным положением в Польше. Зонтаг в своей речи процитировала Бродского ("Банки, а не танки предали Польшу"), а затем сделала собственное знаменитое заявление: "Коммунизм — это фашизм с человеческим лицом", — и фраза несколько недель разносилась над страной. Когда она под свист и аплодисменты покинула сцену, к микрофону подбежал Пит Сигер. "Да здравствует полемика!" — крикнул он. Бродский хлопнул в ладоши.

Когда наконец пришла очередь Бродского говорить, он, поднявшись на возвышение, казался маленьким, мятым и раздраженным. Он долго мычал и откашливался, и публика напряглась, а потом заговорил быстрыми сердитыми вспышками: "Вы, либералы, ищете повода оказать давление на Вашингтон. Напишите своему конгрессмену и потребуйте, чтобы мы вывели американские войска из Западной Германии. Это отрезвит немцев и заставит их вкладывать деньги не в Восточную Европу, а во что-нибудь другое. Это намного эффективнее, чем организовывать профсоюзы здесь". Публика напряженно зашевелилась, кто- то зашикал, но Бродского было не остановить. Он все больше сердился.

"Проводить параллель между РАТСО и польскими рабочими — это не только совершенная непристойность, — сказал он, отвечая на предыдущее выступление, — такая параллель отвлекает внимание людей от реальных проблем и ставит Польшу в дурацкое положение, в котором она уже оказалась. Вам, либералам, следует попытаться решить одну проблему, а не рассеивать свою энергию по всему миру!"

Аудитория взорвалась неодобрительными выкриками. Какой-то разгневанный мужчина вскочил на ноги и закричал: "Вы циничный негодяй!"

Бродский привык к разгневанным людям. На родине, в Советском Союзе, власти ставила в тупик его противоречивость: еврей, равнодушный к иудаизму, критик коммунизма, называвший себя "нейтрал", автор стихов, которые были напряженно-личными и в то же время беспо- койно-политическими. Советским властям, не сумевшим доказать, что он активный диссидент, пришлось прибегнуть к обвинениям в "декадентстве", "развращении молодежи" и "порнографии", чтобы посадить Бродского в тюрьму и в конце концов удалить его из страны. Сегодня, просто из-за того, что его радушно приняли в Америке, осыпали премиями и назвали в сорок три года лучшим из живущих русских поэтов, он не перестал быть возмутителем спокойствия.

Две недели спустя после митинга я пришла встретиться с Бродским в его тихой квартире на первом этаже в Грин- вич-Виллидж. Мне пришлось отлавливать его по почте, потому что он преподает в Мичигане и все время в дороге, но он быстро ответил открыткой с рисунком, многозначительно названным "Поцелуй Музы".

"Я не имею против интервью ничего, кроме обычного набора оговорок, какие есть у каждого писателя, когда дело касается болтовни вместо писания, — было написано торопливым неровным почерком. — И все же я думаю, что смогу это преодолеть".

Бродский поздоровался с холодной вежливостью и провел меня в свою темную гостиную. На нем была красная клетчатая рубашка и черный жилет, и он казался выше ростом и моложе, чем на сцене.

У меня есть только растворимый кофе и кампари. Так что кофе, я полагаю? — сказал он с сильным русским акцентом: гортанными согласными и певучими гласными.

У вас нет возражений против магнитофона? — спросила я.

У меня никаких возражений нет.

Он произнес это, пожав плечами и с таким безразличием, как будто все, кроме самых ужасных пыток, вызывает у него только зевоту.

Я сказала, что была на митинге и слышала неодобрительные возгласы публики.

Крики меня не очень волнуют, — ответил он, — но мне жаль, что я не мог говорить дальше. Эти парни заслужили, чтобы их высекли гораздо сильнее. — По-видимому, забыв о кофе, он садится в кресло напротив меня. — Мышление американских либералов на удивление провинциально. В 1982 году слушать все эти бредни, весь этот жаргон социалистов, коммунистов, сочувствующих — какая-то непристойность. Это довольно глупо, но меня все еще волнует, что люди думают, и мне просто не нравится, когда ими манипулируют умы, которые я считаю слабее своего.

Усмехнувшись, он похлопал себя по карманам в поисках сигарет, ни в малейшей степени не проявляя желания сгладить это высокомерное заявление. "Где у меня…" Он поднял с кофейного столика мой блокнот, обнаружил свою пачку "Кента" и взглянул на меня с притворным осуждением. Четыре года назад Бродский перенес операцию на сердце (шунтирование), и считается, что ему нельзя курить. Он достает сигарету, ударяет по фильтру, зубами вытаскивает его из оболочки и выбрасывает в камин.

В нашей стране восхождение Бродского к славе было удивительно быстрым. Он приехал сюда одиннадцать лет назад, ошеломленный эмигрант, владеющий английским лишь в первом приближении. (Он учился в России, старательно переводя со словарем первые и последние строфы английских стихов, затем писал остальное так, как, по его мнению, им поэтически следовало звучать.) С тех пор он стал тем, что в "New York Times" назвали "неотъемлемой частью нашего литературного пейзажа". Сегодня его стихи печатают все престижные журналы, переведены две книги его стихов — "Избранные стихи" и "Часть речи", — которые заставили рецензентов расточать похвалы. У него нет недостатка в предложениях преподавать. Но живет он скромно. Поэты не бывают богатыми. В его простой небольшой двухкомнатной квартире холодно, на грубом деревянном полу нет ковров, камин не действует, и единственное украшение — открытки, плакаты и книги. Великолепен только письменный стол, заваленный фотографиями, — огромное антикварное произведение с завитушками и ящичками. Рядом с ним на полу громадная красно-белая жестянка кока-колы, которая служит корзинкой для мусора.

Бродский выходит в крошечную кухню — на самом деле это только плита в передней, — чтобы приготовить кофе. Я спросила, что он думает о заявлении Зонтаг, приравнявшей коммунизм к фашизму.

Я согласен с Сьюзен, — сказал он, неся кружки к столу. — Думаю, она просто приоткрыла ящик. Для меня разница между коммунизмом и фашизмом в том, что последний проиграл войну.

Что вы хотите сказать?

Я думал, что это самоочевидно. — Он поставил кофе. — Давайте объясню. Все мы выросли в определенной мифологической структуре, то есть привыкли рассматривать любую борьбу как битву между добром и злом, демоном и ангелом. Последняя война просто была борьбой двух демонов. В этом сражении фашизм и коммунизм были равными партнерами, в каком-то смысле братьями. Это было сражение между двумя демонами, и один демон проиграл. Для Восточной Европы, откуда я родом, в каком-то смысле понимание того, что между коммунизмом и фашизмом нет разницы, очень старая мысль. Еще школьниками мы столкнулись с их структурным сходством: одно и то же авторитарное устройство, система, цель которой — подчинить себе личность.

Но почему вас так раздражают американские либералы? — спросила я.

Потому что это известно сорок лет. Раздражает, когда видишь, как на Западе до сих пор спорят о том, что одно лучше другого.

Я спросила, почему он предложил Америке пригрозить выводом войск из Западной Германии.

Не только из Западной Германии, но и из других европейских стран. Потому что это заставило бы западноевропейских банкиров по крайней мере дважды подумать, прежде чем дальше давать кредиты Восточному блоку. Может быть, вместо этого они бы больше вкладывали у себя! Кстати, я думаю, что соглашение о газопроводе, которое с такой энергией защищают немцы и французы, можно считать пристойным вариантом "окончательного решения": европейцы намерены получать газ от советских. Не вижу причины, почему бы советским не пустить по этим трубам отраву! — Он рассмеялся.

Конечно, отвращение Бродского к коммунизму — это следствие личного опыта, и с тех пор, как он здесь, он активно противостоит ему. Он часто подписывает петиции против преследований художников, через какие сам прошел, по возможности он помогает русским, недавно бежавшим на Запад. Например, когда убежал балетный танцовщик Александр Годунов, Бродский был его переводчиком, вел за него переговоры и возил его по Нью-Йорку.

Самого Бродского начали преследовать, когда ему было немногим больше двадцати лет. Советские власти никогда официально не признавали его поэзию, может быть, из-за ее мрачной, неуловимо критической интонации (о которой Бродский говорит, что это было не что иное, как нормальная юношеская меланхолия), так что публиковать свои стихи он мог только нелегально, в подпольных журналах. Он также помогал другим непризнанным писателям распространять их произведения. Эта деятельность привела к тому, что Бродского несколько раз арестовывали и сажали в тюрьму ("ужасно голодное время"). Затем, когда ему было двадцать четыре года, его осудили за "общественный паразитизм" и приговорили к пяти годам исправительных работ в отдаленном уголке Северной России.

Они имели в виду, что я летун, — объяснил он. — Меня обвиняли в том, что за шесть лет я сменил тринадцать мест работы, это никакому обществу не понравится. Я читал список обвинений против меня, примерно шестнадцать пунктов. Вся терминология преследований там присутствовала.

Но перед тем как его выслали, он прошел через еще худшее наказание: дважды его отправляли в психиатрическую больницу.

Там делают вещи действительно болезненные и жуткие, — сказал он, забирая мой недопитый кофе. Он вылил его в свою кружку и выпил. — Они делают разные уколы, которые заставляют кричать от боли, когда шевелишься. Поднимают с постели среди ночи, заворачивают в простыни и погружают в ванну с холодной водой, и никогда не знаешь, остановятся ли они. Ты слышал об этом, и все же, когда подобное происходит с твоим телом, это что-то новое.

Глаза его заблестели, он пожал плечами и посмотрел вверх. Казалось, этот человек, который не любит признаваться в страданиях, смущен тем, что говорит.

Тебя бьют, — продолжил он, — но главное, ты наблюдаешь за собой. Думаешь, что ты, может быть, действительно сходишь с ума. Когда переступаешь порог, тебе говорят, что первый признак психического здоровья — это глубокий сон, а ты лежишь в кровати и не можешь спать.

Он откинулся на спинку кресла, обезглавил еще одну сигарету и хихикнул, как будто только что рассказал анекдот.

Вы ненавидели людей, которые проделывали с вами такое? — спросила я.

Не то чтобы. Я знал, что они хозяева, а я — это просто я. Люди, которые делают скверные вещи, заслуживают жалости. Понимаете, я был молодым и довольно легкомысленным. В то время у меня был первый и последний в моей жизни серьезный треугольник. Menage a trois — обычное дело, двое мужчин и женщина, — и потому голова моя была занята главным образом этим. То, что происходит в голове, беспокоит гораздо больше, чем то, что происходит с телом.

Именно в этот момент зазвонил телефон. Бродский охотно снял трубку — выход из разговора, причинявшего боль. Радостно поздоровавшись с другом, он сказал: "С самого начала должен сказать, что я прочел твои переводы и стихи никуда не годятся". Друг явно огорчился, потому что Бродский сказал: "Лучше ожидать дерьма, чем роз, нет?" Затем, утешая, он добавил: "Ты же знаешь, что это грех уныния".

Пока Бродский говорил по телефону, я наблюдала за ним, думая, что дружить с ним нелегко. Он верен, но жесток, когда захочет. Я увидела, что любовь к правде, которую он выражает в своей поэзии, может проявляться в ущерб тактичности. Говоря по телефону, он становился то веселым и добрым, то самодовольным и жестоким, а его бывшие студенты признавались мне, что он может быть замечательным, если работа ему нравится, если же нет, он все крушит. Бродский представляет собой странное сочетание высокомерия и робости, застенчивость этого человека иногда может показаться презрительностью. Отчасти это впечатление возникает из-за его проблем с английским — его речь постоянно прерывается хмыканьем, когда он подыскивает слова, — но он застенчив и закрыт. Когда, например, я спросила, как его здоровье, он отвел взгляд и в замешательстве пожал плечами.

Право, не знаю, — неохотно произнес он и хихикнул. — По-разному. Ну, я хотел бы быть здоровее, только и всего.

В стихах последнего времени Бродский подробно останавливается на теме возраста и смерти.

Бегство от предсказуемости

Жизнь моя затянулась. По крайней мере,

точных примет с лихвой хватило бы на вторую

жизнь.

Жизнь моя затянулась. Холод похож на холод,

время — на время…

Я привык думать, что между мной и моими студентами существует какая-то связь на основе возраста, — сказал он после телефонного звонка, — но в феврале я вошел в класс, увидел их лица, ужасно молодые, и понял, что теперь это настоящее преподавание. Мы говорим с разных концов жизни. — Он умолк, лицо его было смущенным. — У меня такое чувство, что до тридцати трех — тридцати четырех лет я помнил свою жизнь до мельчайших подробностей. Я мог вспомнить, на какой стороне раскрытой книги прочел то или иное предложение. А теперь я редко помню, что происходило утром. — Он засмеялся. — Это странно, но, с другой стороны, вне зависимости от того, что со мной происходит, это правда.

После психиатрической больницы Бродского отправили работать на ферму в Архангельскую область, отдаленный район России, недалеко от Полярного круга. Там он ворочал камни, пас овец, убирал урожай и сеял, и говорит, что совсем не возражал против такого существования. Для него наказание стало поэтическим опытом, он считает это шуткой над Советским правительством.

Сельская жизнь там такая унылая, единственное, что имеется в наличии, — это бутылка, которую мы называли "казачий телевизор", — рассказал он. — Деревни доведены до нищеты, люди никогда не видят мяса. Единственное, что есть в магазинах, — это бутылки водки, которые стоят на полках, как собрание сочинений Диккенса. Все полки заставлены.

Но ферма, где я жил, была вполне славная. Она находилась бог знает где, среди болот, но у меня была очень хорошая деревянная хижина. Она была ужасно старомодной, как в романах или, еще лучше, как у Роберта Фроста. Я ее любил.

В это время Бродский учил английский и писал стихи. Он говорит, что это был один из самых плодотворных его периодов.

Понимаете, в сельском хозяйстве бывают дни, особенно зимой, когда мало что можно делать. И ты пишешь, да?

Тут, захороненный живьем,

я в сумерках брожу жнивьем…

Замерзшую ладонь прижав к бедру,

бреду я от бугра к бугру,

без памяти, с одним каким-то звуком,

подошвой по камням стучу.

Склоняясь к темному ручью,

гляжу с испугом.

…чем может

быть не лицо, а место, где обрыв

произошел.

Да, здесь как будто вправду нет меня.

Я где-то в стороне, за бортом.

Стихи, написанные Бродским в ссылке, обнаруживают страдание, которое он не допускает в разговор. Они печальны и унылы, помещены в застывшие пейзажи, где он настолько одинок, что малейшие движения становятся лавинами, а звуки — взрывами. Они выражают и острые желания:

Но ласка та, что далека от рук,

стреляет в мозг, когда от верст опешишь,

проворней уст: ведь небеса разлук

несокрушимей потолков убежищ!

И тем не менее, когда я спросила его, чувствовал ли он себя одиноким, будучи оторванным от родных, любимых и друзей, он ответил отрицательно.

Может быть, я в какой-то степени мизантроп, — неожиданно сказал он. — Я скучал, наверное, по двум-трем людям, но по двум-трем людям скучаешь всегда, правда?

К тому же были деревенские жители, не больно образованные или смышленые, но я хорошо с ними ладил. По правде сказать, когда я уезжал, некоторые из них, и я в том числе, мы плакали. Понимаете, поэты рождаются демократами. В отличие от прозаиков, им не много нужно, чтобы работать. Поэт как птица, он будет петь на любой ветке, на которую сядет, да? Как-то предполагается, что кто-то слушает.

Кроме того, — продолжал он, — мне нравился язык, на котором говорят крестьяне. В нем было много старых слов. Помню, однажды я вошел в дом, где старуха, ужасно старая, стояла перед окном, и была метель. — Он остановился и задумчиво улыбнулся, как будто расстался со всякой надеждой, что его поймут. — Я не могу сказать это по-английски, это не переводится… — Он снова помолчал. — Ну, она назвала метель таким словом, которое меня ужасно тронуло. Потому что сейчас это слово не услышишь, понимаете?

Главным образом чувствительность к языку, которая помогла Бродскому сохранить себя в ссылке, прежде всего привела его к писанию стихов, хотя писание было для него и способом не поддаться деспотическому режиму. ("Холод меня воспитал и вложил перо / в пальцы, чтоб их согреть в горсти", — написал он в одном из стихотворений.) Писать стихи он начал в восемнадцать лет.

Мне действительно помогло начать писать стихи определенное представление о гармонии, о звуке. Я называю это гулом, который звучит в голове, — сказал он. — Гул — это голос языка. Принято называть его голосом Музы, но это просто язык: то что ты читал, то, что слышал. Писание стихов — это просто сильное ускорение мыслительных процессов, да? И оно захватывает.

Теперь, когда Бродский живет в Америке, его стихи редко можно прочесть или услышать на родном языке, но все же Бродский по-прежнему пишет их в основном по- русски.

Я пишу для некоего ангела русского языка, — пошутил он.

Он публикует их в европейских и эмигрантских журналах, которые иногда контрабандой провозят в Советский Союз, но, в конце концов, он должен переводить. В последнее время он все больше и больше переводит сам.

Не потому, что я не доверяю другим людям, — сказал он, — а просто потому, что очень обидно видеть стихотворение на плохом английском. Я пытаюсь говорить с переводчиком, но это кончается тем, что обижаешь человека. В конце концов, у каждого есть свое "я".

Но процесс перевода доводит до бешенства. Пытаешься сохранить на английском как можно больше от оригинала и, естественно, не можешь, да? Меня это возмущает.

…чаши лишившись в пиру Отечества,

нынче стою в незнакомой местности.

…здесь и скончаю я дни, теряя

волосы, зубы, глаголы, суффиксы…

Бродский рассказал мне, что сейчас говорит по-русски, с друзьями или просто сам с собой, от трети до половины времени, которое тратил на это дома.

Вы теряете мелодию своего языка? — спросила я.

Он посмотрел поверх моей головы и засунул руки под ворот рубашки, чтобы согреться.

Думаю, она тускнеет, да, — медленно произнес он, — но это тускнеет форма правды, и я стараюсь приноровиться к этому. Осознаешь, что ты и твой язык замкнуты в ситуации тет-а-тет.

На самом деле разъединенность с языком сильно тревожит Бродского, и я узнала об этом, когда пошла послушать, как он читает стихи перед небольшой аудиторией в колледже в Нью-Йорке. Как и на митинге в поддержку "Солидарности", сначала он нервничал, вертел в руках предметы, хмыкал и охал, пытался пить воду из пустого стакана. Он начал с того, что прочел несколько стихотворений по-английски, в том числе стихи о советском вторжении в Афганистан, но читал он слишком быстро и делал слишком много ошибок в произношении, чтобы аудитория могла его понять. То и дело он, в раздражении или отчаянии, прерывался на середине фразы, проводил ладонью по лысеющей голове и говорил: "По-английски это просто скучно".

Затем, в конце, он прочел стихотворение по-русски. Не свое, а Марины Цветаевой, которой он восхищается, он знал его наизусть. Он поднял голову, морщины на его лице внезапно разгладились, как будто невидимая ласка сделала его на десять лет спокойнее, он пропел стихи в русской манере, голос его поднялся до драматического крещендо. Даже те, кто не понимает по-русски, были глубоко тронуты. Тогда я осознала, что Бродский по-прежнему устает от нашего языка. Он постоянно хмурится от усилий.

И восходит в свой номер на борт по трапу

постоялец, несущий в кармане граппу,

совершенный никто, человек в плаще,

потерявший память, отчизну, сына;

по горбу его плачет в лесах осина,

если кто-то плачет о нем вообще.

После того как Бродский отбыл меньше половины срока в ссылке, его внезапно освободили и разрешили вернуться в Ленинград. (Его освободили через год после прихода к власти Брежнева, и о его освобождении было объявлено в день выходя указа об аресте двух других писателей, Андрея Синявского и Юлия Даниэля. "Свято место пусто не бывает", — сардонически заметил Бродский.) Позже, спустя семь лет, его неожиданно вызвали в Министерство внутренних дел и приказали навсегда покинуть страну. 4 июня 1972 года его посадили в самолет, летящий в Вену, чтобы он никогда не возвращался. Его снова выдернули из жизни, оторвали от друзей и родных, на сей раз и от сына, рожденного вне брака.

Мои родители уже старые люди, им под восемьдесят. Все эти десять лет я пытаюсь пригласить их, но им систематически отказывают, — рассказал он. — Власти просто отвечают: "мы считаем это нецелесообразным". Вот такая это страна.

А что насчет того, где выйдет приземлиться,

земля везде тверда: рекомендую США.

Когда Бродский приземлился в Вене, его встретил друг, который быстро отправил его в Соединенные Штаты преподавать в университете штата Мичиган. С тех пор он преподает, ему это нравится, и он намерен продолжать. Он также планирует жить здесь, а не в Европе отчасти потому, говорит он, что любит американскую поэзию.

Нации повезло, если у нее есть два-три великих поэта в столетие, — сказал он мне, — а у Америки были Роберт Фрост и Роберт Лоуэлл, а еще Уоллес Стивене. Мне интересно читать современную американскую поэзию, потому что иногда видишь, как работает удивительно причудливый ум. Качество восприимчивости высоко, а это, может быть, единственное, что интересует меня в поэзии.

Но американская поэзия страдает слабостью формы. Эти люди не могут справиться ни с традиционной, ни с новой формой, поэтому она не выживет. Одна из целей поэзии — создать атмосферу неизбежности того, что сказано. Вот для чего нужна форма, да? Так что ее действительно нельзя выбросить из головы. Не помню, кто это сказал, но только через форму работу ума можно возвысить над банальностью.

За годы, которые Бродский провел здесь, его принял поэтический мир. Его стихи переведены по меньшей мере на десять языков, недавно он получил премию Фонда Макартура. И все же обычно его поэтические вечера не собирают большой аудитории, его книги выходят маленькими тиражами, и платят за них скромно — это характерно для всех поэтов в нашей стране. С другой стороны, в России, если официально признано, что поэт занимает положение, равное положению Бродского здесь, к нему относятся с благоговением. Самые разные люди сотнями будут приходить на вечера, зажигать в его честь свечи, бросать к его ногам цветы. Я спросила Бродского, желал ли он когда-нибудь славы такого рода. При этом вопросе он нахмурился, потом забрал себе остаток моего кофе.

Люди в России жаждут литературы, но получают только ее заменитель, одобренный государством, — сурово произнес он. — В некотором смысле их обманывают. Кроме того, есть разница между централизованным государством и демократией! Для меня лучше оставаться в забвении в демократической стране, чем быть среди сливок тирании.

Многие русские счастливы вести очень скромное существование здесь, счастливы просто потому, что им не приходится лгать и слушать ложь.

Но нам приходится слушать ложь, — сказала я, подумав о Вьетнаме и недавних событиях в Сальвадоре. — Разве это не романтический взгляд на Америку?

Не сказал бы, — ответил Бродский. — Если и есть романтика, она оправданна. Хотя правительство может лгать, есть множество источников, чтобы узнать правду. Журналисты постараются сделать все, что в их силах, чтобы разрушить ложь, а в России этого нет.

Почти всю жизнь Бродский презирает "тиранию" советской власти. Он обращал на нее внимание и воспринимал ее очень лично с самых юных лет, потому что для него тоталитарное государство — это не только политика угнетения, но и условия, в которых подавляют душу. В мемуарах о том, как он рос в Ленинграде, "Меньше одного" (часть книги эссе, над которой он работает для издательства "Farrar, Straus & Giroux"), Бродский описывает, как он ненавидел скучные грубые архитектурные сооружения, которые Советы воздвигали на месте старых зданий; одну и ту же синюю линию, которая одинаково опоясывает помещения в школах, на фабриках и в тюрьмах; портрет Ленина, который пристально смотрел на него с бесчисленных стен.

В пятнадцать лет, доведенный до белого каления повторами и тупостью, он ушел из школы, чтобы никогда туда не возвращаться. "Я просто не мог выносить некоторые лица в своем классе — лица некоторых одноклассников, но главным образом учителей… Из всех эмоций, переполнявших меня в тот момент, я помню только отвращение к себе за то, что я слишком молод и многому позволяю управлять собой".

Сейчас он считает уход из школы своим первым "свободным поступком". "Это был инстинктивный поступок, уход, — писал он. — Причина была очень мало с ним связана. Я знаю это, потому что с тех пор ухожу с нарастающей частотой". Именно такое отношение — причина того, что он приводит людей в ярость: советские власти, американских "левых", а также западных евреев, которые не одобряют Бродского, потому что он отказывается принять этническую идентичность и в своих стихах использует много христианских образов.

Не то что со мной плохо обходятся, но с тех пор как я сюда приехал, я должен был выпить с евреями чашу, а меня это возмущает, — сказал мне Бродский. — Люди на Западе не могут должным образом принять то, что в России христианство и иудаизм не настолько разделены. В России мы рассматриваем Новый Завет как развитие Старого. Все, что произошло с Иисусом, каким-то образом было изображено пророками. В каком-то смысле мы скорее изучаем оба Завета, а не поклоняемся им, по крайней мере я.

До меня доходили слухи, что, приехав на Запад, Бродский обратился в христианство. Я спросила, правда ли это.

Это абсолютно бредовая чушь! — ответил он резко. — У меня нет времени. — Он засмеялся и лукаво взглянул на меня. — Я плохой еврей. — Потом он стал серьезнее. — Думаю, что человек должен идентифицировать себя более точно, чем по расе, вере или национальности. Сначала нужно понять, труслив ты, честен или нечестен. Идентичность человека не должна зависеть от внешних критериев.

Отвержение правил, ярлыков, систем — вечный уход — справедливо и для личной жизни Бродского. Он живет один, никогда не был женат.

А любовь? — спросила я. — От нее вы тоже уходите?

Он взял маленького игрушечного льва, который почему-то сидел на журнальном столике, и начал задумчиво перебирать пальцами его гриву.

Ну, она попадает в ту же категорию, — сказал он наконец. — Просто из всего, о чем нам говорят, что это важно: любовь, работа и прочее, — выживает только работа. Если работаешь серьезно — делаешь выбор между жизнью, то есть любовью, и работой. Понимаешь, что с тем и другим тебе не справиться. В чем-то одном приходится притворяться, и притворяешься в жизни. Если выразиться более определенно, то сознаешь, что относишься к любимой как к чему-то на неполный рабочий день, тогда как полный день занимает работа. Но она относится к любви как к полному дню, и начинаются трудности. К тому же сама работа уходит от тебя.

Но почему нужно все время уходить?

Бродский отложил льва, теперь похожего на Растафари.

Это побег от предсказуемости, — ответил он. — Все меньше возможности принять определенную точку зрения, какую бы то ни было форму душевной или экзистенциальной рутины. — Он устало закрыл лицо руками, долго и сильно тер его. — Это в значительной мере связано с безнадежным ощущением, что ты никто, и должен сказать, такова особенность моего скромного "я". Так или иначе, я всегда это чувствовал. Более или менее принадлежишь жизни или смерти, но больше никому и ничему. — Он поднял взгляд и слабо улыбнулся. — К вам это не относится.

Перевод Натальи Строиловой