Глава 5 Образы скрывающегося «подлинного» царя и «невидимого града Китежа» как один из исходных элементов русской революции
Глава 5
Образы скрывающегося «подлинного» царя и «невидимого града Китежа» как один из исходных элементов русской революции
Уму республика, а сердцу Китеж-град!
Николай Клюев
Традиция русского народного христианства (еще Л. П. Красин отмечал, что эмпирическая реальность всегда изображалась в русском православии как пронизанная Абсолютом) пронесла сквозь века представление, согласно которому Христос по сей день скрывается где-то на земле{195}. В наше время, как и столетия назад, странствует по свету неузнанный Бог; его удел — унижения и нищета; являясь порой людям, он вызывает у них жалость. У Есенина, самого популярного, самого читаемого в России поэта, «сам Христос изображается страдающим за народ, принимающим… боли и страдания людские»:
«Шел господь пытать людей в любови, / Выходил он нищим на кулижку… / Подошел Господь, скрывая скорбь и муку: / Видно, мол, сердца их не разбудишь…»; «И может быть, пройду я мимо / И не замечу в тайный час, / Что в елях — крылья херувима, / А под пеньком голодный Спас»{196} — писал Есенин в 1914 г.
Этот образ, сохранившийся в крестьянском фольклоре{197} (так сильно повлиявшем на революционную поэзию Есенина), восходит к средневековым апокрифам, некогда широко распространенным на Руси. И соединяется с другим — также дошедшим до рубежа двадцатого века: с образом скрытого, «истинного» царя. Согласно апокрифу «Слово Мефодия Татарского… последних времен» мессианский царь Михаил очнется ото сна и поборет силы зла. (По поверьям православных греков, последний византийский император Константин XI дремлет в пещере, чтобы в далеком будущем воскреснуть и одолеть турок. «Апокалипсис Даниила» (Житие Андрея Юродивого) вещал, что в Константинополе будет царствовать «царь от нищеты», ревнитель Правды, «брань устранит и нищая богаты створит… По земли… брани не будет; и отсекут меча свои… на косы и на серпы…. и не будет… обыдимаго… и боярам…. творящим беззаконие сотворит показнь». Этот избавитель народа представлялся возвратившимся, ожившим, проснувшимся от мертвого сна, обитавшим «за морем, на островах — нищим и убогим»{198}.
Конечно, представление о скрытом (скрывающемся) властителе, с которым принято связывать мессианские ожидания, ни в коей мере не является специфически русским. Оно хорошо знакомо и западноевропейскому средневековью{199}. Однако в Европе, в отличие от России, пророчества о «царе последних времен» не играли столь значительной роли в социальных волнениях[17], а их лидеры не пытались выдавать себя за такого. В России же, которую Короленко не случайно назвал страной самозванцев, это представление способствовало появлению несравненно большего, чем на Западе, числа людей, выдававших себя за самодержцев; эти претенденты на престол выходили на историческую сцену в самые драматические моменты крестьянских восстаний.
«Ни один другой народ не даваёл так часто обмануть себя одной и той же басней о внезапном появлении монарха, которого все считали умершим. Приключения, подобные приключениям Григория Отрепьева (Лжедмитрия) или Пугачева, выдававшего себя за Петра Третьего, были бы невозможны ни в одной европейской стране. Эти два „авантюриста“ приобрели особую известность, однако данные тайных архивов свидетельствуют о том, что в семнадцатом и восемнадцатом веках в России были сотни людей, принимавших на себя роли Лжедимитрия, Петра Второго и Петра Третьего, Павла Первого и Константина Павловича{200}.»
Народный царь-избавитель должен был превратить всю Русь в подобие праведной земли. Народное сознание ищет царевичей гонимых или устраненных. Если царевич свергнут боярами — значит, он пострадал за народ. Советский исследователь К. В. Чистов подчеркивал, что такого рода ожидания были созданы «коллективным сознанием крестьянских и казачьих масс». Еще в 1902 году уральские казаки говорили В. Г. Короленко, что их предводителем во время восстания 1773 года «действительно» был Петр Третий. («Он не мог далее терпеть страдания народа..».) И это от его имени Пугачев провозгласил: «Я для вас всех… всю землю своими ногами исходил и для дарования вам милосердия от создателя я создан». И народ «не мог дождаться… законов единственно справедливых… в духе народных чаяний»{201}.
Можно вспомнить и о других, менее известных фактах. О том, например, что помимо Пугачева существовало еще четырнадцать (если не больше) претендентов на царский престол, каждый из которых заявлял, что именно он и есть чудом спасшийся Петр Третий. Но еще более достойно внимания то обстоятельство, что вера в существование неизвестно где скрывающегося — «истинного»! — царя сохранялась в народном сознании еще накануне революции. Легенда о чудесном спасении якобы усопшего — а особенно убиенного! — самодержца не раз оборачивалась призывом к свержению власть предержащих. К сожалению, из-за существовавших цензурных ограничений нам долго оказывались доступны лишь фрагменты материалов, иллюстрирующих эти народные верования.
С того момента, как Петр Первый стал насильно вводить новые порядки в стране, стремясь модернизировать Россию, а манифест 1762 года освободил дворянство от обязательной государственной службы, оставив, однако, без изменений крестьянские повинности — что с максимальной наглядностью продемонстрировало отход от древнерусского принципа Правды — крестьяне не переставали связывать свои надежды на освобождение от крепостной зависимости с каждым новым самодержцем{202}. Как начало царствования Павла Первого (1796–1801), так и восшествие на престол Николая Первого (1825–1855) были ознаменованы волнениями крестьян, взывавших к новому царю{203}.
Даже незначительный отклик, который вызвало в народе восстание декабристов, — и тот отразил общую закономерность: распространялись слухи, в которых известия о мятеже переплелись с легендой: истинный царь-«мученик» Константин (в действительности Константин, как известно, отказался от своих прав на престол) собирался якобы отменить крепостное право (задолго до 1861 года), вознаградив дворян за службу деньгами (вместо того, чтобы позволить дворянам держать крестьян в награду за царскую службу, с тем, однако, чтобы дворяне не причиняли крестьянам вреда, — как надлежало поступить в соответствии с древней московской традицией литургического государства). Говорили еще до 1863 г. и о том, что великий князь Константин, неузнанный, бродит по свету, пока не придет ему время «открыться» — и спасти народ. С наибольшей интенсивностью эти слухи распространялись на юге России: «Как-то в степи путники, что в Воронеж шли, повстречали странника, который сказал им: Я видел волю; она по свету ходит… Со мною лицом схожа… Я та самая воля, что вы ждете. Я — Константин Павлович; много лет хожу я по земле и смотрю, как люди… маются. Много исходил — сейчас уж меньше осталось. Сказал и дальше пошел»{204}.
Крестьяне верили, что только чиновники и дворяне не дают исполнить царскую волю{205}.
В 1840 году среди старообрядцев Вятской губернии появился человек, выдававший себя за великого князя Константина Павловича, в то время уже покойного. (Дальнейшая судьба самозванца неизвестна{206}). На сороковые годы XIX века приходятся и беспорядки в Поволжье, вызванные слухами о том, что Константин воцарился на берегах Сыр-дарьи. А в 1847 году распространение новых легенд о нем привело к волнениям в Витебской губернии{207}.
В свете подобных исторических свидетельств знаменитое предание, согласно которому Александр Первый не умер, но покинул свет и еще долго жил, назвавшись старцем Федором Кузьмичом{208} перестает выглядеть как обычная нелепость (на чем в свое время настаивал великий князь Николай Михайлович{209}. «Чисто русская легенда, — писал В. Г. Короленко, — легенда, в которую одинаково любовно поверили и верхи России, и самые глубокие ее низы… Для интеллигенции, для высших кругов в Федоре Кузьмиче воплотилась идея искупления… „великого греха“… И эта легенда смирения, искупления так близка, так родственна совестливой русской душе… <как — М. С.> может быть, иллюзорный… но возвышенный образ кающегося подвижника, осиянного лучами святости»{210}.
К последним годам царствования Николая Первого относится докладная записка И. Липранди, преданного слуги царствующего дома, подчеркивавшего, что русский народ в особенности, в силу врожденного почтения по отношению к особам августейшей фамилии, склонен верить всем возможным о них историям, какими бы чудесными и невероятными они ни были. Подчас его не убедить в их кончине; он всегда хочет видеть их живыми и где-то скрывающимися по тем или иным обстоятельствам. Это убеждение обычно дремлет, но лишь до тех пор, пока не придет его время. «Изуверство, особенно в руках неблагонамеренности, может разбудить <его — М. С.> и направить к произведению важных беспорядков. Одна мысль, что живет еще другой царь, и царь истинный, законный, есть искра, которой никак нельзя допускать тлиться в народе»{211}. Так предостерегал министерство внутренних дел И. Липранди.
На страшные революционные потенции, скрывавшиеся в народных представлениях о скрывающемся царе, обратил внимание и Достоевский, так глубоко проникший в психологию русского революционного радикализма. Вот что говорится об этом в «Бесах»: «Затуманится Русь… Ну-с, тут-то мы и пустим… Ивана-Царевича… Мы скажем, что он „скрывается“, — тихо, каким-то любовным шепотом проговорил Верховенский… — Знаете ли вы, что значит словцо: „Он скрывается“? Но он явится, явится. Мы пустим легенду получше, чем у скопцов. Он есть, но никто не видал его. О, какую легенду можно пустить! А главное — новая сила идет. А ее-то и надо, по нейто и плачут. Ну что в социализме: старые силы разрушил, а новых не внес. А тут сила, да еще какая, неслыханная! Нам ведь только на раз рычаг, чтобы землю поднять. Все подымется… Он есть, но никто не видал его, он скрывается… И пойдет по всей земле: „Видели, видели“… Главное, легенду!.. Новую правду несет и „скрывается“… И застонет стоном земля: „Новый правый закон идет“, и взволнуется море, и рухнет балаган, и тогда подумаем, как бы поставить строение каменное… Строить мы будем, мы, одни мы!»{212}
К ТАКОМУ образу царя, а вовсе не к императору, царствующему в Петербурге, относились слова Достоевского: «Народ наш — дети царевы, а царь им отец. Тут идея глубокая и оригинальнейшая; тут организм живой и могучий, организм народа, слиянного со своим царем воедино. Царь для народа не внешняя сила, не сила какого-нибудь победителя, а всенародная, всеединящая сила, которую сам народ восхотел, которую вырастил в сердцах своих, за которую претерпел, потому что от нее только одной ждал исхода своего из Египта. Для народа царь есть воплощение его самого, всей его идеи, надежд и верований. Отношение русского народа к Царю своему есть самый особливый пункт, отличающий народ наш от всех других народов Европы и всего мира; это не временное только дело у нас, не преходящее, но вековое, всегдашнее, и никогда оно не изменится. Идея же эта заключает в себе такую великую у нас силу, что, конечно, повлияет на всю дальнейшую историю нашу, а так как она, эта идея, совсем особливая и как ни у кого, то и история наша не может быть похожа на историю других европейских народов…»{213}.
Но более верно заметил Мережковский, народная идея царя содержит ростки революционности: «В русском самодержавии… скрывается величайшая разрушительная революционная сила»{214}. С точки зрения народного сознания, каждый новый царь воспринимался как спаситель; если же приход «истинного царя» еще только ожидается, то все цари — не более чем узурпаторы{215}.
Екатерина Брешко-Брешковская, одна из виднейших представительниц народничества в семидесятых годах девятнадцатого века, сыгравшая выдающуюся роль в создании партии эсеров (в 1917 году она, как и Керенский, на короткое время стала обитательницей Зимнего Дворца), рассказывает в своих воспоминаниях, как в 1874 году на Украине, во время знаменитого «хождения в народ», о ней распространялись слухи среди крестьян: «Говорят о тебе, будто ты великая княжна, знаешь подземные дороги и раздаешь крестьянам листки из царского указа 1861 года <об отмене крепостного права — М. С.>, те, что помещики вырвали и спрятали»{216}.
Брешко-Брешковская приводит еще один примечательный разговор с одним крестьянином: «Не знаю, сестра, кто ты и откуда, но когда пришла ты ко мне, когда я зерно молотил, подумал я, что ты — царица или царская дочка!» — «Как же так? Ведь я же говорила против царя!» — «Да ведь и в Священном Писании сказано: их же род против них обратится»{217}.
Так говорили крестьяне. После реформы 1861 года многие из них отказывались удовольствоваться предоставленными им участками и продолжали надеяться, что царь явится к ним сам — наделить их землей сполна. Примечательно, что единственное народное движение, организация которого удалась народникам (до 1902 г.), было царистским. В 1876 году землеволец Стефанович распространял в окрестностях Чигирина подложный царский манифест (так называемый «Золотой манифест»), призывавший крестьян подняться против помещиков, чиновников и попов, воспрепятствовавших царю передать им, крестьянам, всю землю{218}. (Но революционные народники в большинстве своем осудили обманное — хотя и принесшее успех — использование царского имени.) В 1878 году снова пошел слух, что царь самолично разделит всю землю между крестьянами. В некоторых губерниях даже утверждали, будто видели, как он ехал и отдавал распоряжения о разделе пахотных участков{219}. Орган «Народной воли» сообщал, что в Саратовской губернии крестьяне приняли членов революционного исполнительного комитета за царских уполномоченных, присланных делить землю{220}. По сведениям Короленко, еще в конце девятнадцатого века было живо и старое предание о царе-страннике{221}. В 1900 году (!) в Челябинских краях объявилась странница, выдававшая себя за императрицу Марию Федоровну. Когда ее арестовали, толпа народа помешала полицейским увести ее. Загадочная странница «рассказывала среди коленопреклоненной толпы, что она уже двадцать четыре года странствует… в низком звании по лицу русской земли…, приглядываясь к народной нужде и горю, к неправдам и притеснениям… Народ плакал, молился и верил», — рассказывает В. Г. Короленко. В конце концов властям удалось упрятать странницу в сумасшедший дом.
Но даже после убийства царской семьи в 1918 году в Сибири появился, по крайней мере, один самозванец, выдававший себя за самого царя, а также многочисленные «наследники» и «великие княжны»[18]
Политической роли они, однако, больше не играли — харизма царской власти в народном сознании была к тому времени разрушена{222}.
Ниже пойдет речь об идеологических элементах, благодаря которым царская кенотическая харизма трансформировалась в мессианистский миф о пролетариате.
Свидетельством этого замещения стала революционная крестьянская поэзия, и в первую очередь творчество Николая Клюева. В стихотворении «Коммуна» (1919 год) он приветствовал большевизм как «царя Коммуну» (!), как долго скрывавшегося, «истинного» царя, — и в контексте древней традиции, восходящей к московскому государству, этот образ оказывается легко узнаваемым и необыкновенно убедительным. («Боже, Свободу храни — / Красного Государя Коммуны, / Дай ему долгие дни /И в венец лучезарные луны. / Дай ему скипетр — зарю, / Молнию — меч правосудный. / Мы огневому царю / Выстроим терем пречудный».) А Максимилиан Волошин, поэт, сформировавшийся под влиянием совершенно иной эстетики, написал в декабре 1917 года проникнутое ужасом стихотворение «Дмитрий», в котором речь идет о самозванце, выдающем себя за царя, — его уже не раз казнили, но всякий раз он восставал из мертвых (сходный мотив слышится в стихах Гастева; отличие лишь в том, что вместо царя Гастев говорит о пролетариате); умирая, Дмитрий-Самозванец поклялся вернуться через три столетия…
Арон Штейнберг, брат народного комиссара юстиции во втором ленинском правительстве (1917–1918 гг.), отождествлял «идеального царя» у Достоевского с революционной диктатурой, «ведущей все народы России к ниспровержению всего „отжившего“ в жизни… общечеловеческой. Русский царь Достоевского есть помазанник революционного призвания России в мире»{223}. С другой стороны, А. Дымшиц, советский литературовед и заодно «исследователь» народных сказаний, писал в 1938 году, что предания о Ленине отразили (мессианские) ожидания героя-спасителя. Этот мотив, утверждал Дымшиц, был, однако, характерен для периода «рабства народа» и угас в позднейшем советском фольклоре — в частности, потому, что «надежды сбылись благодаря Ленину и Сталину»{224}. Бердяев, тем не менее, отмечал, что нерусский по своему происхождению марксизм приобрел в России русские, более того, восточные черты, и называл советскую империю «извращенной теократией»{225}.
Благодаря тем же историческим предпосылкам, что и образ скрытого царя (отходу московского царства от его небесного первообраза и отступничеству Никона, а позднее Петра Первого от царства Правды и от идеала Третьего Рима), сложилось и другое представление: о царстве, которое исчезло с лица земли и сделалось невидимым. («Стонала русская земля. В сердцах замирали былая надежда на царя и вера в возможность божественной справедливости на земле»{226}).
Считалось, что оно останется недоступным человеческому взору до тех пор, пока не пробьет час Второго Пришествия. Невидимое царство — это своего рода Небесный Иерусалим, которому предстоит вновь воссиять на земле, когда наступят последние времена. Оба мотива восходят к старообрядческой традиции, с которой они обнаруживают даже внешнее сходство. Ибо с самого момента раскола (1666–1667) в духовной жизни России появляется противоречие, сохранившееся и в XX веке — историческое противоречие между двумя политическими идеями — эмпирического государства и хилиастического видения мира.
В работе «Другое царство и его искатели в русской народной сказке» князь Евгений Трубецкой указал на тесную связь, существующую в народном сознании, между этим мотивом (а также всем комплексом восходящих к нему идей), с одной стороны, и материалистически-утопическим представлением о стране, где текут молочные реки с кисельными берегами, — с другой{227}.
Даже в Советском союзе отмечалось, что народные искания «земли праведной» подразумевали под собой не столько поиски страны изобилия, сколько поиски земли, «в которой люди живут „по правде“, хотя и не совсем сытно»{228}.
В такой стране, в Беловодии… «антихриста не может быть и не будет», «царит древлее благочестие… живут по божескому закону»{229}. «Беловодия… на островах семидесяти тамошних… извещено христоподражателям и древлего благочестия… От гонения римских еретиков много народу отправлялось…»{230}. Чаще всего на поиски Беловодии отправлялись староверы-бегуны — как это сделали, например, С. и X. Бобровы (1858 г.). Мечта о Беловодии не была, однако, достоянием одних лишь бегунов-странников — то была действительно общерусская идея. Короленко видел в поисках Беловодии «настроение и мировоззрение огромной части русского народа»{231}. Примечательно, что власти знали о популярности этой идеи с 1807 года{232}. Еще в середине XIX столетия нередки были случаи (как правило, не привлекавшие внимания общественности), когда целые деревни, а иногда и довольно крупные области как бы захватывались вихрем: крестьяне собирали свой скарб и отправлялись в путь, который, как они верили, должен был привести их в неведомую блаженную страну. Они прорывались сквозь военные заставы, присылаемые, чтобы воспрепятствовать им, и лишь сила оружия могла заставить их повернуть обратно. Никакие испытания не могли поколебать их веру в существование невиданной страны, тысячелетнего царства, где их ждет беспечальная жизнь и куда их не хотят отпустить{233} — в тысячелетнее царство, которое, казалось; «совсем рядом…»{234}.
В шестидесятых годах русские переселенцы из Алтайского края направились, вдохновляемые этими надеждами, к границам Тибета и Китая{235}. И даже в 1903 году появлялись сообщения о попытках крестьян отыскать мифическую «Беловодию». В то время среди уральских казаков прошел слух, что в Беловодии побывал Л. Н. Толстой — и принял там «старую веру»{236}. Многие возвращались назад, но некоторые жертвовали жизнью ради этих поисков. Согласно народным поверьям, именно эти последние и должны были попасть в Беловодию. Герой драмы Горького «На дне» (1902) стремится уйти в «праведную землю». Настаивая, что «показать» все страны, но не землю праведную — это подлость, он «пошел и удавился»{237}. Еще накануне революции образ блаженной страны Беловодии не померк, и все новые и новые странники встречали смерть на пути в Беловодию. Поиски иного царства подготавливали народ к восприятию революционных идей. Эсер Чернов — после трагического опыта хождения в народ — основал крестьянские «общества», которые основывались как раз на народных представлениях о существовании «праведной земли», вроде Беловодии{238}. Ленину же не нравилась крестьянская мечтательность о «божьей земле», когда необходимо было, как он считал, предпринять «натиск на дворян… с целью полного уничтожения этого класса». Иванов-Разумник, напротив, увидел в Есенине пророка новой веры России в «град взыскуемый… новое вселенское Слово» именно из-за его поисков «божьей земли»{239}.
Согласно другому народному поверью, на берегу Светлоярского озера — к северу от Волги — неподалеку от Нижнего Новгорода, раскинулся, до скончания веков скрытый своими холмами от глаз людских, православный град Китеж. Сюда заказан путь неправде, царящей на земле. И лишь в ночь накануне Ивана Купала чуткое ухо различит колокольный звон: то звонят колокола Китежа[19].
В «Послании от отца к сыну» (1702) содержится рассказ, обитающего в ушедшем под воду Китеже, о царящем здесь благочестии и о счастливой жизни китежан.
Конечно, и немецкое средневековье знало предания об ушедших под воду городах. Но, в отличие от последних, легенда о Китеже еще накануне революции не только представляла собой живую традицию, чрезвычайно важную для понимания народного мировоззрения, — в духовной истории самой революции она сыграла немаловажную роль. Согласно публикации Академии Наук СССР 1978 года, подобные народные чаяния во многом способствовали укреплению «союза» крестьянства с пролетариатом, «руководимым» марксизмом{240}. О характере мировоззрения, выражением которого является «Книга глаголемая летопись», свидетельствуют следующие слова: «И сей большой Китеж невидим бысть и покровен рукою Божьею, иже на конец века сего многомятежна и слез достойнаго, покры господь той град дланию своею… иже не узрит скорби и печали от зверя антихриста… о отступлении нашем всего государства московскаго яко антихрист царьствует в нем…». Так и будет великий Китеж невидим до второго пришествия Христова…{241}
Здесь уже ощущается та атмосфера «социальной печали», о которой писал Нетцель{242} и которая была характерна для умонастроений русской революционной интеллигенции. Бердяев полагал, что, хотя сам образ Китежа сохранился в памяти образованного общества лишь благодаря опере Н. А. Римского-Корсакова, взыскание невидимого и праведного града русская интеллигенция унаследовала — хотя и в превращенном виде — от народа, который и в петербургский период остался верен старому, «московскому» мировоззрению. Значительная часть интеллигенции впервые «встретилась» с народом и его верованиями именно при паломничестве в Китеж на Светлоярское озеро{243}. Образ Китежа встречается у Майкова, Волошина, Городецкого. Представление об этом граде выразилось в противопоставлении существующему царству другого царства — того, что должно было прийти ему на смену и именовалось «республикой»: «Уму — республика, а сердцу Китеж-град», писал Клюев в 1919 г.{244} Тема Китеж-града — это «одна сквозная тема в стихах Клюева… Клюев сделал ее своей главной опорой в оценке современности. Китеж-градом он символизировал старую крестьянскую Русь» — т. е. ее чаяния: «Моя слеза о Китеже родном»{245}.
В. Г. Короленко писал, что в тиши Светлоярского озера его околдовывают звоны священного града Китежа. «Многие из нас <Представителей радикальной интеллигенции — М. С.>, давно покинувшие тропы стародавнего Китежа, отошедшие… от такой веры… — все-таки ищут так же страстно своего <града взыскуемого — М. С.>»{246}. На Светлояр паломничал (1913) и крестьянский поэт С. Клычков. Едва ли можно усомниться в том, что если бы путь интеллигенции к крестьянству и крестьянская литература не были бы задавлены марксизмом в самом начале, китежанские мотивы зазвучали бы громче. Однако и в сложившейся ситуации они явственно различимы, коль скоро речь идет о той части ранней советской литературы, которая действительно отразила глубины народного сознания. Примеры такого отражения можно обнаружить даже у «пролетарского» писателя М. Горького, а не только у крестьянского поэта Орешина («В Новую Землю идем! Китеж златые ворота настежь под утро открыл… Божий над озером рай»){247}, но особенно часто они встречаются у Н. Клюева.
В своем автобиографическом романе «В людях» Горький рассказывает о связанном с легендой о Китеже глубоком переживании «заброшенности» мира, его «покинутости» «тем, на что ничто не похоже». Примечательно, что и в «Детстве», произведении, в еще большей степени автобиографическом. Горький упоминает предание о Китеже{248}. Что же касается Клюева, то вот что сказано в его «Песни солнценосца», где поэт приветствует советскую революцию, ссылаясь на град Китеж:
Ставьте ж свечи мужицкому Спасу.
Знанье — брат и Наука — сестра, —
Лик пшеничный, с брадой солнцевласой, —
Вогающенье любви и добра.
Оку Спасову сумрак несносен,
Ненавистен телец золотой;
Китеж-град, ладан Саровских сосен —
Вот наш край вожделенный, родной{249}.
В другом стихотворении Клюева — «Белая Индия»{250} — образ Китежа, а наряду с ним — и Нового Иерусалима — перерастает в образ революции. В другом месте Клюев заставляет самого Иисуса поведать умирающему «железному Петербургу» «песнь о Чуде-Китеже» и обрушить проклятия на имперскую столицу. Позднее Клюев был уничтожен сталинским режимом. Сходной оказалась и участь крестьянского «имажиниста» Сергея Есенина, духовно столь близкого Клюеву. Есенин также искал Новый Китеж{251}, стремился к граду Китежу, ожидая от революции «светлого гостя», вестника Преображения, которого подменил «скверный гость» — «Сорокоуста — аггел». Для Есенина началась марксистская «эпоха умертвления личности», где «тесно живому»{252}. И лишь покончив с собой, сумел вырваться на волю.
Смерть в «Озере Мутево» — сходном с озером Светлоярским — находит у Андрея Платонова персонаж из его «Чевенгура». А сына этого утонувшего искателя, Сашу, тоже тянет к погибели в этих же водах, — соответствующих водам, покрывающим «Китеж». Под ними он заканчивает путь целого поколения, стремившегося к большевистскому «Городу Солнца»{253}.