1836
1836
29 сентября 1836 г.
Последние новости. — Провинциальный Париж. — Скучающий и Докучный. — Эсмеральда.
— Докладная записка командующему национальной гвардией касательно поведения Фемистокла и Сципиона Африканского
На этой неделе не произошло ничего особенно примечательного: в Португалии случилась революция, в Испании явился призрак республики, в Париже назначили министров[111], на Бирже упали котировки, в Опере поставили новый балет, в саду Тюильри показались два капота из белого атласа.
Революция в Португалии была предсказана заранее, о псевдореспублике в Испании толковали уже давно, министров осудили еще прежде, чем они вступили в должность, падение на Бирже было использовано сведущими людьми три недели назад — тогда же, когда афиши возвестили о новом балете; таким образом, поистине достойны внимания только капоты из белого атласа, ибо они явились слишком рано: нынешнее время года не заслужило подобного оскорбления. Топить камины в сентябре, если на улице уже холодно, — это еще куда ни шло, но обряжаться в атлас, когда зима еще не наступила, противно природе[112].
Сегодня столицу занимают только две вещи: театр и прогулки. Скачки, благодарение Богу, закончились; в последнее время их трудно было назвать блестящими: одни и те же дамы среди публики, одни и те же лошади на дорожке, а главное — одно и то же утомительное зрелище одинокой лошади, оторвавшейся от всех остальных; вам не остается ничего другого, кроме как бессмысленно глазеть на этого борца без противника, триумфатора без соперников. По нашему мнению, это конное соло доказывает, что нас уже давно морочат самым ловким образом. Говоря короче, все увиденное на скачках было весьма посредственным, и злые языки имели все основания утверждать, что бедняги из «Общества соревнователей»[113] никакой ревности вызвать не способны.
Огюст Пюжен. Сад Тюильри.
Огюст Пюжен. Площадь Согласия.
Иные утверждают, что Париж сделался скучен; нам, напротив, представляется, что жить в нем нынче весьма приятно: знакомых нигде не встретишь, город нынче населен одними провинциалами. Чувствуешь себя независимо, как в путешествии, но при этом наслаждаешься всеми удобствами собственного жилища. Тот, кто изучает Париж в это время года, проникается любовью к этому городу, потому что встречает здесь только тех людей, которые от него в восхищении; по улицам бродят толпы восторженных зевак; это прелесть что такое: зеваки заморские, зеваки заграничные, зеваки зарейнские, все, кроме зевак замогильных, как выразился бы господин де Шатобриан[114], — впрочем, не станем ручаться, что кто-нибудь из этих последних не замешался в уличную толпу.
Наконец, в подобные дни Париж ненадолго обновляется и добреет: пресыщенные люди его покинули, скучающие люди из него бежали. Воздух от этого кажется более чистым, улицы — более просторными. Ведь человек СКУЧАЮЩИЙ занимает так много жизненного пространства! его присутствие так обременительно! своими всхлипами и зевками он поглощает столько воздуха! А нынче человека СКУЧАЮЩЕГО в Париже не встретишь; он охотится в обществе человека ДОКУЧНОГО, и тот перечисляет ему всю когда-либо подстреленную дичь, а затем оба принимаются злословить о Париже, который их отсутствие так чудесно преображает. Поскольку оба они, и СКУЧАЮЩИЙ, и ДОКУЧНЫЙ, — люди тщеславные, они отсылают свою добычу в Париж, а сами остаются за городом! — Да, благословенна осень в Париже! — Театры возрождаются, публика молодеет; партер заполняет не та многоопытная, привередливая и нелюбезная зимняя публика, которая ревниво тиранит актеров, нанятых для ее развлечения; не та публика, которую все возмущает и ничто не вдохновляет; не та пресыщенная удовольствиями фатоватая публика, которая провела всю жизнь в театральных коридорах и не смеет улыбнуться, потому что от старости лишилась всех зубов; не та старая кокетка, которая не смеет заплакать, потому что боится смыть румяна. — Нет, в партере располагается публика наивная, радостная и доброжелательная, публика, в которой каждый для актеров и судья, и сообщник, публика, которая с чистым сердцем помогает вам себя рассмешить и которую приятно растрогать; добродушная публика, которая не возражает против того, чтобы ее развлекали; одним словом, публика, которая верит в удовольствия.
Поэтому театры торопятся сыграть перед нею все свои новинки; так истец стремится, чтобы дело его рассмотрели, пока в суде председательствует его друг.
В Опере спешно репетируют сочинение Виктора Гюго и мадемуазель Бертен[115].
Некоторые отрывки уже удостоились похвал. Одни говорят: «Право, это прекрасно!» — И слышат в ответ: «Ничего удивительного, ведь сочинял-то Берлиоз». Другие восклицают: «Какая восхитительная музыка!» Им отвечают: «Само собой разумеется, ведь автор-то Россини».
Выскажем свое мнение и мы:
Если эта музыка дурна, значит, ее сочинил Берлиоз; если хороша, значит, ее написал Россини. Если же она в самом деле великолепна, значит, автор ее — мадемуазель Бертен.
Вот ход наших рассуждений:
Если сочинять музыку для «Эсмеральды» вместо мадемуазель Бертен взялся господин Берлиоз, значит, поскольку славы ему эта работа не сулит, он выполнит ее как попало, а все хорошие ходы сохранит для своих собственных творений.
Если эту музыку согласился написать Россини, она будет хороша, потому что у Россини прекрасно все, даже то, что сделано как попало.
Наконец, если музыка окажется прекрасной, придется признать, что ее сочинила сама мадемуазель Бертен, каких бы тайных помощников ни приписывала ей молва; ибо не родился еще такой глупец, который стал бы раздавать свои шедевры даром.
Те, у кого много ума, ничуть не более щедры, чем те, у кого много денег, и какую бы власть ни имели нынче газеты, мы не верим, что великий композитор подаст на бедность одной из них толику своего гения.
Еще о новинках: Французский театр[116] показал «Тартюфа» и «Игру любви и случая» с мадемуазель Марс. И вообразите, зал был полон. Узнаю тебя, добрая сентябрьская публика! — Тебя еще можно пленить нежным голосом — ведь ты не успела вдоволь насладиться им в прошлые годы[117].
В литературе решительно ничего нового; кабинеты для чтения страдают от недорода. Жорж Санд приходит в себя после судебных процессов[118]; господин де Ламартин возглавляет Генеральный совет родного департамента[119]. Простите ему, о музы! Жюль Жанен покинул город; подобно Святому Людовику, он вершит суд, восседая у подножия дуба: именно оттуда он критикует новые пьесы, представляемые в парижских театрах: в «Драматической гимназии», «Амбигю» и «Водевиле»[120]. На приговоры, выносимые под дубом, не влияет ничто, включая сами осуждаемые спектакли, фельетоны же критика не становятся от этого ни менее справедливыми, ни менее остроумными. И кто-то еще смеет утверждать, что этому человеку недостает воображения! Альфред де Мюссе курит и прогуливается. Ясент де Латуш удалился под сень лесов[121]; у всех умных людей теперь каникулы. Что же касается наших арбитров элегантности, в дождливые дни они коротают время, играя и заключая пари. Один из них, говорят, выиграл на прошлой неделе 150 000 франков! Бедняга![122]
Элегантный мир еще не приготовился наслаждаться жизнью. Супруги послов принимают только друзей. Некоторые хозяйки влиятельных салонов уже воротились в город, но больших приемов пока не устраивают. В гостиных занавески еще не повешены, люстры еще не освободились от покровов, золоченые кресла еще покрыты чехлами и оттого имеют вид весьма печальный; бабочка еще не вышла из кокона, но потерпите совсем немного — пора празднеств, усталости и скуки не за горами. Пока же наш удел — беседы с глазу на глаз. Сводятся они все к рассказам о путешествиях, к учтивым вопросам и рассеянным ответам. — Госпожа такая-то уже вернулась? — Да, вчера; я ее видела: почернела, подурнела чудовищно. — А ее сестра? — Сестра по-прежнему мила, но очень растолстела; к ней это не идет. — На обратном пути из Нисбадена я хотела заехать в Б… к Клементине, но не успела. — Вы ничего не потеряли, она давно в Париже. — Уже? да ведь обычно она возвращается не раньше января. — Она утверждает, что тяжело больна, и призвала на помощь весь медицинский факультет. По ее виду ничего такого не подумаешь; свежа и мила, как ангел; отлично придумано: сказаться умирающей, чтобы воротиться в город на два месяца раньше срока.
Такие речи ведутся в салонах, и увлекательными их не назовешь; кроме того, дамы хвастают друг перед другом платьями и безделушками, привезенными из дальних мест, и дорожными приключениями, выдуманными по возвращении: одна едва не свалилась в пропасть, другая познакомилась на водах с множеством любезных кавалеров, третья заехала засвидетельствовать свое почтение Карлу X и нашла, что он помолодел, а герцог Бордоский похорошел и чувствует себя превосходно[123]. Заметьте, что мы говорим здесь только о тех дамах, которые провели лето в странствиях; те, которые отправились в свои поместья, покамест там и остаются, и о них речи нет. Обсуждают в салонах и книги, вышедшие в свет этим летом; отставшие от жизни читатели берут напрокат целую библиотеку новых романов. Гости проводят вечер в незначащей болтовне, поют романсы вроде «Бегства» госпожи Дюшанж или «Грезы» мадемуазель Пюже, играют в вист или реверси[124], а в полночь откланиваются: и в Париже можно вести сельский образ жизни[125].
На бульварах полно провинциалов, но остальные променады почти так же унылы, как и салоны; вид сада Тюильри наводит тоску: клумбы усыпаны опавшими листьями; дамы разряжены и уродливы; они мерзнут, но не желают в этом сознаться. Многочисленные англичанки выходят на прогулку в шляпках, украшенных тремя рюшами из выцветшего и обветшавшего тюля — тюля-странника, оплакивающего лондонские туманы и насквозь пропитавшегося лондонской угольной пылью; по вине этого бесполезного убора лицо утопает в сероватом облаке, которое его вовсе не красит. Эти англичанки — третьеразрядные жительницы Британии, которых пароходы доставляют на континент задешево; что же до тех хорошеньких розовощеких и пышноволосых англичанок, которые являются в Париж, чтобы научить наших законодательниц элегантности быть свежими и прелестными, и превращают парижскую улицу Мира[126] в аллею лондонского Гайд-парка, их пока не видно: нынче для них еще не сезон. О юные красавицы Севера! возвращайтесь поскорее и замените ваших недостойных соотечественниц! Есть множество весьма странных вещей, которые без вашей помощи нам не удастся вычеркнуть из памяти.
Англичане обожают статуи в саду Тюильри; однако они, как и мы, не могут понять, отчего местные власти вовсе не заботятся об их внешнем виде, хотя — мы в этом убеждены — вернуть им прежнюю белизну не составило бы особого труда. Половину денег, которые король, по слухам, тратит на стрижку своих померанцевых деревьев, он мог бы употребить на омовение своих же чумазых богов[127]. Фаэтуза почернела так, что уже непонятно, в тополь ее превратили или в негритянку[128]; Венера, даром что последние три или четыре десятка лет без устали моет ноги, остается замарашкой; что же до Фемистокла, выигравшего битву при Саламине, и Сципиона Африканского, вышедшего победителем из сражения при Заме, спешим обратить внимание господина командующего национальной гвардией на их снаряжение: оно остро нуждается в чистке.
Впрочем, в прудах Тюильри по-прежнему плавают белые лебеди и золотые рыбки; по аллеям по-прежнему бегают дети и катаются обручи; дворцовые часы по-прежнему показывают точное время, а над всем этим по-прежнему реет трехцветное знамя: деталь мелкая, но по нынешним временам довольно существенная[129].
20 октября 1836 г.
Осеннее переселение народов. — «Мария». — Портрет господина Вату
Самое главное событие прошедшей недели — переезды с квартиры на квартиру; невозможно даже вообразить количество каминных часов, роялей, кроватей и комодов, которые были перевезены на новое место за последние несколько дней; весь Париж сделался передвижным мебельным магазином; кажется, будто все обитатели квартала Шоссе-д’Антен решились искать приюта в Маре, а все жители Маре пожелали переселиться в квартал Шоссе-д’Антен[130]. В городе не осталось человека, который бы не играл в эту чехарду. Невозможно сделать два шага, не увидев телегу, перевозящую вещи; невозможно перейти улицу, не наткнувшись либо на секретер, либо на комод, либо на канапе, с которого угрожающе свешиваются стулья. Поверните за угол… и вы столкнетесь с бюстом великого человека, который движется задом наперед; по правую руку катится рояль, увенчанный табуреткой и отвинченными педалями; по левую руку влачится круглый столик, который, кажется, не может взять в толк, куда подевалась его мраморная столешница. Поверите ли? вчера нам на глаза попался молодой человек, который преспокойно поправлял галстук перед прекрасным высоким зеркалом, неспешно плывшим перед ним; невозможно было без смеха смотреть на эту походную туалетную комнату. Комиссионеры[131], должно быть, падают с ног от усталости: для них октябрь — самая страда. Может ли быть дата печальнее, чем 15 октября, день переезда? Может; это не что иное, как день накануне переезда. Ибо нет ничего печальнее мысли: не пройдет и суток, как часть этих вещей наверняка будет разбита. Глядя на красивую чашку, вы горюете: возможно, жертвой падет именно она! Окинув взором старые, выцветшие кресла, вы говорите им с жалостью: «Бедолаги, в вашем возрасте тяжело трогаться с места!» Муж засыпает с мыслью о новой мебели, которую придется купить; жена — с мыслью обо всех огорчениях, которые выпали на ее долю за шесть лет, прожитых в старой квартире. Очень вероятно, что она надеется быть счастливее на новом месте. Что ж, ступай, бедняжка! в какой бы квартал города ты ни переехала, печали твои последуют за тобой вместе с мебелью, серебряной посудой и кухонной утварью; причина их — не в событиях, а в характерах, а характер ни у тебя, ни у твоего мужа не изменится, в какой бы стране, на какой улице и в какой квартире вы ни поселились. Впрочем, следует признать, что нередко место мучит человека. Неудобная квартира может доставить массу неприятностей; смежные комнаты могут стать причиной ужасных раздоров; никто не поручится за будущее женщины, у которой в спальне нет камина. Слишком маленькая столовая может довести делового человека до разорения; слишком просторная гостиная может довести почтенного рантье до больницы. Мы знаем молодоженов, которые совершенно серьезно заверяли нас, что не хотят иметь детей, потому что живут в слишком тесной квартире. Доводим до сведения господ переезжающих все эти досадные обстоятельства: пусть выберут то, которое кажется им наиболее опасным, и постараются его избежать.
Фешенебельные парижане возвращаются в столицу, это не подлежит сомнению: за последнюю неделю театры и бульвары совершенно переменили свой облик. Парижские улицы вновь сделались парижскими. На них больше не увидеть странных особ в пестрых нарядах, неприятно поражающих взор своей дисгармонией. Теперь, куда ни глянешь, всюду замечаешь прелестных особ, чьи лица так отрадно увидеть вновь, элегантных красавиц, чьи имена так приятно произнести вполголоса, чьим приветствием так лестно гордиться. — Так вы знакомы с госпожой Икс? — с завистью осведомляется ваш сосед. — Да, три месяца назад мы вместе были на водах в Нери, — отвечаете вы и помимо воли обретаете вид более любезный, начинаете держаться более прямо и даже становитесь чуть повыше ростом. Даже люди, вовсе лишенные тщеславия, в такие минуты испытывают прилив гордости, ибо всякому лестно удостоиться приветствия от хорошенькой женщины. Этим удовольствием многие наши любители элегантности могли насладиться на днях во Французском театре. Последнее представление «Марии» превратилось в блестящий парад воротившихся. От восхищения и волнения обворожительные путешественницы делались еще краше; молодые женщины приписывали себе все добродетели Марии и совершенно искренне почитали себя такими же великодушными и самоотверженными, как она; другие зрительницы казались себе такими же юными и прекрасными, как мадемуазель Марс[132]. Каждый мог сыскать себе иллюзию по вкусу. Успех сочинения госпожи Ансело лишний раз укрепляет нас в том мнении, какое мы составили себе уже давно: французская публика более всего чувствительна к лести и любит тех художников, которые изображают ее наименее близко к истине. Истины французская публика боится, как огня. Ее влекут чудовища в любом роде — чудовища преступные и чудовища добродетельные. Видеть людей такими, как в жизни, переменчивыми и непостоянными, она не желает. Ей потребны воплощения абсолютного добра или абсолютного зла: нотариус, который на протяжении пяти актов будет вести себя как ангел, и герцог, который на протяжении тех же пяти актов останется сущим демоном. Именно этим и объясняется успех «Герцогини де ла Вобальер»[133]; когда в пятом акте нотариус поступает точно так же, как в предыдущих четырех, партер замирает от восхищения: это все тот же нотариус! это он, он самый; он и прежде говорил и поступал точно так же; он не меняется; узнаю тебя, честный нотариус! это ты, нотариус нашей мечты! Браво! — Все дело в том, что партер принимает за драматическую истину ту ложную посылку, которую ему навязывают в первом акте и которой его пичкают до конца последнего. Точно так же обстоит дело с комедией госпожи Ансело. Мы не хотим сказать, что очаровательный характер Марии есть ложь; напротив, нам прекрасно известно, что жизнь многих женщин представляет собой не что иное, как непрерывную цепь самопожертвований; мы хотим сказать другое: что подобная возвышенная добродетель есть истина не абсолютная, а всего лишь исключительная; что эта истина безнравственна, потому что лжива; что эта истина губительна, потому что отвращает от всех прочих; что эта истина бесплодна, потому что предает нашу душу во власть беспомощных грез, толкает ее на бесполезные поиски; что эта истина преступна, потому что заставляет нас быть неблагодарными по отношению к существам не вполне добродетельным, которые нас окружают и которыми мы пренебрегаем ради вымышленных героев, изображенных в пьесе; что эта истина подобострастна и льстива, иначе говоря, что она и есть та единственная истина, какая допущена на сцену и какой алчет публика. Недаром все добродетельные газеты в один голос восклицают: «Вот она настоящая, правильная комедия; здесь никто не рвет страсти в клочья; это вам не драмы новейшей школы, изображающие женщин жалких и преступных; здесь автор рисует жизнь, как она есть». Все достопочтенные мужья с восторгом наблюдают за тем, как госпожа Форестье приносит любовь д’Арбеля в жертву своему супругу, и доверчиво восклицают: «Да, так, именно так!», не обращая внимания на разнообразных д’Арбелей, толпящихся в их ложе; мало того, вышеупомянутые д’Арбели с не меньшим восторгом наблюдают мужчину, который в течение семнадцати лет хранит верность одной и той же женщине, и одобрительно восклицают при виде этого бессовестного вымысла: «Да, так, именно так!»[134]… О комедия, комедия! Вот это и есть комедия! Настоящая комедия разыгрывается в зрительном зале, когда на сцене представляют добродетельную драму. Да, госпожа Ансело — женщина острого ума, мы знали это и раньше, но своей новой драмой она лишний раз доказала, что лучше всех во Франции знает способ понравиться соотечественникам и польстить им. Она обошлась с публикой по-дружески. Она слишком тонка, чтобы высказывать все, что ей известно: успеха это не принесет; она слишком хорошо знает свет, чтобы изображать его таким, каким он ей видится.
Да, бедная старушка публика! тебе потребны либо Нероны и Агриппины, потому что в этом случае тебе не грозят применения[135], либо героические нотариусы и великодушные жены, потому что в этом случае ты сама применяешь к себе эти лестные вымыслы. Мольер, творивший при Людовике XIV, сегодня ничем не осмелился бы тебя попрекнуть; бросить тебе в лицо настоящую правду можно было, лишь пользуясь покровительством короля, превосходящего тебя могуществом; ты любишь только сказки, и тебя потчуют пищей по твоему вкусу; зеркало, которое отразило бы твои истинные черты, привело бы тебя в ужас; голос, который произнес бы твое настоящее имя, обратил бы тебя в бегство; ты прокляла бы гения, который объяснил бы тебе, кто ты есть; ты не пустила бы его на порог и поступила бы совершенно правильно: знать правду о себе — дело невеселое.
Впрочем, вот что хорошо: все матери семейств не преминут показать «Марию» своим дочерям, и месяц спустя все парижские барышни проникнутся верой в то, что их юные кузены или соседи, Шарли, Эрнесты и Альфреды, будут, что бы ни случилось, любить их семнадцать лет подряд; что же до вас, Шарли, Эрнесты и Альфреды, вы всласть посмеетесь, приговаривая: «Театр есть зеркало нравов».
Между тем дамы лишний раз доказали, что они существа самоотверженные. Почти все они являются в театр в чепцах, чтобы не заслонять сцену мужчинам, сидящих позади них[136]. Поступок в высшей степени великодушный, ибо издали чепец смотрится куда хуже, чем шляпа. Мы, правда, готовы сделать исключение для чепцов, украшенных цветами; это убор, не лишенный элегантности; но чепцы с лентами от нас снисхождения не дождутся. В гостиной, вблизи, они не лишены прелести, но в театре, издали, сообщают вам такой вид, словно вы только что вышли из спальни. Женщина, явившаяся на представление в душегрее из бурого шелка и в тюлевом чепце, обшитом розовыми лентами, напоминает капельдинершу, в нарушение всех законов забредшую в зрительный зал; всякий вправе попросить у нее скамеечку для ног[137]. Издали все чепцы похожи; не угадаешь, какой из них шелковый, а какой ситцевый, какой утренний, а какой вечерний; поправить дело способны только цветы. Ибо в конечном счете что такое чепец без цветов? кружевной парик, и ничего больше. А париками, скажем прямо, увлекаться не стоит.
На прошедшей неделе модным считалось носить старые платья и потертые шляпы; эта мода ушла в прошлое, как и многие другие; сейчас ей ищут замену.
Мы осудили театры за их приверженность к поддельной правде; посмотрим теперь, насколько правдивы газеты. Несколько дней назад один из самых остроумных и язвительных наших журналистов, человек насмешливый и безжалостный, встретился в доме своего друга-депутата с господином Вату[138], которого он никогда не видел, но уже давно избрал мишенью для эпиграмм. Завязался оживленный разговор; обсуждаемые вопросы были весьма серьезны, и каждый из собеседников, угадывая в другом единомышленника, высказывал свои мысли с удивительной прямотой. То был один из тех разговоров, в котором собеседники судят друг о друге не только по тому, что говорят, но и по тому, о чем предпочитают умолчать. Прошло немало времени, прежде чем господин Вату удалился. Не успел он закрыть дверь, как журналист воскликнул: «Право, этот человек мне нравится! он разделяет все мои мысли. Сразу видно человека умного. Как его имя?» — «Это господин Вату». — «Как?! тот самый Вату, о котором я наговорил столько глупостей!» Журналист расхохотался, а затем добавил с тонкой усмешкой: «Ну что ж, я воображал себе его совсем иным, судя по портрету… мною же нарисованному».
27 октября 1836 г.
Луксорский обелиск[139]
Поистине, нашим глазам предстало прекрасное зрелище: двести тысяч человек, запрудившие огромную площадь, длинную террасу сада Тюильри и длинную аллею Елисейских Полей, стояли не шевелясь и не говоря ни единого слова, не создавая никакого беспорядка и не производя никакого шума! то был не народ и не толпа, то была публика — партер, заполненный двумя сотнями тысяч отборных зрителей. Роль лож играли две террасы сада Тюильри, роль литерных лож — особняк морского министерства и великолепные особняки, стоящие по соседству. Королевское семейство располагалось на балконе министерского особняка, выходящем в сторону сада; королевская ложа была обита синим; члены дипломатического корпуса и первые красавицы июльского двора занимали прекрасную галерею. Родственники и друзья министерских горничных и привратника расположились на верхней террасе, которую, можно сказать, превратили в амфитеатр новоявленной залы. В окне, выходящем на Королевскую улицу, можно было разглядеть графиню Липано[140], прятавшуюся там, как в закрытой ложе; в райке мы знакомых не обнаружили. Представление длилось четыре часа. В антрактах звучал военный оркестр. Затем посреди неподвижной толпы работники вновь принимались за работу и продолжали свое круговое движение. «Кабестан! кабестан!» — шелестело в толпе, и обелиск вновь начинал плавно подниматься[141].
Последний антракт оказался самым длинным; слышались удары молотка, как в Опере, когда за занавесом устанавливают сложную декорацию. Как бы там ни было, спектакль удался. Он снискал бурные аплодисменты. В самом деле, когда обелиск встал прямо, а оркестр заиграл дуэт из «Пуритан»[142], все захлопали в ладоши; правда, в этой колоссальной зале аплодисменты двухсот тысяч человек были еле слышны, но это, в сущности, даже мило. Правда и то, что некоторые молодые зрители, заразившиеся новыми идеями, с досадой вспоминали о четырех миллионах, затраченных на подготовку этого блистательного представления. Они задавались вопросом, не слишком ли дорого обошлось воздвижение гордого монолита. Другие зрители, прожившие более долгую жизнь, судили снисходительнее; они помнили, что на той же сцене было разыграно представление, обошедшееся Франции куда дороже, — страшная, кровавая драма, при мысли о которой у них сжимается сердце. Им не терпелось убедиться, что эшафот разрушен окончательно, они признавались, что с тех пор, как на площади Людовика XV[143] обосновались все эти смертоносные механизмы, не могли ступить на нее без душевного содрогания, и были благодарны монументу, чья родина — египетская пустыня, а возраст исчисляется тремя тысячами лет, за то, что он уничтожит эти ужасные воспоминания. Все обсуждали последнюю новость — что никто не покусился на жизнь короля; об этом говорили в присутствии жены Мюрата, вдовы расстрелянного короля; об этом говорили на площади Революции, где упала в корзину голова короля гильотинированного; и вот, размышляя обо всем этом, мы, не принадлежащие ни к какой партии, мы поступили так же, как народ, мы вместе с ним вскричали: «Да здравствует король!» — потому что сердце у нас доброе, а царственных особ нам очень жаль. Королевское семейство было встречено самыми радостными возгласами. Принцессы сидели в глубине экипажа, король французов и король бельгийцев помещались впереди[144]. Господин герцог Орлеанский сидел между ними, причем старался оставить обоим королям побольше места, но при этом почти полностью заслонить отца. В этой позе юного принца было немало благородства, и всякий, кто помнил о недавнем покушении Алибо[145], не мог видеть ее без волнения.
Когда представление окончилось, толпа бесшумно разошлась. В эти минуты зала показалась нам похожей на огромный бассейн, наполненный народом, — бассейн, откуда вода стала выливаться в город по четырем разным направлениям. Первый поток затопил мост Людовика XVI[146]; второй двинулся по улице Риволи. Третий, менее мощный — не река, а всего лишь рукав, — направился в сторону улицы Елисейских Полей[147]. Наконец, четвертый, самый мощный и величественный, подобный полноводной Луаре, устремился по Королевской улице. Внезапно в центре водоема возник небольшой водоворот: народ узнал архитектора господина Леба и радостно его приветствовал. Одним словом, все прошло удачно. Погода стояла не то чтобы великолепная, но хорошая. Солнце пряталось за облаками, и это пришлось очень кстати, иначе нелегко было бы долго смотреть в одну и ту же сторону. Партер проявил себя наилучшим образом: зрители провели четыре часа на ногах, не интригуя и не ропща. Когда все кончилось, два человека взобрались на самую верхушку обелиска, чтобы увенчать ее флагом, на котором можно было разглядеть якорь — символ флота; двое других украсили шпиль ветками ивы — этими лаврами каменщиков. Трофеи, не уступающие тем венкам, которые получают от своих поклонников мадемуазель Тальони и мадемуазель Эльслер.
9 ноября 1836 г.
Принц Луи Бонапарт
[…] Один из наших друзей имел нескромность выписать несколько слов из рукописи нового романа господина де Латуша, оставленной неосторожным автором без присмотра; в этих словах заключается весь смысл книги; «Нашему веку суждено было наградить юношество меланхолией более разрушительной, нежели горе Вертера, печалью более губительной, нежели тоска Рене, а именно мучительным отсутствием какого бы то ни было страстного чувства. Вертеру недоставало любви, Рене — поэзии; Эмару не хватало отечества»[148].
Эта последняя фраза обращает наши мысли к тому молодому принцу, что нынче арестован в Страсбурге вследствие дерзкой попытки, которую мы не могли даже предвидеть[149]. Луи Бонапарт — человек честный и здравомыслящий; одни лишь тяготы изгнания могли внушить ему безумное намерение сделаться императором во Франции! Несчастный юноша! вместо того, чтобы наслаждаться свободой на чужбине, он решился рискнуть этой свободой на родине. Праздность несносна для человека, который носит такое имя и у которого в жилах течет такая кровь. Быть может, получи принц право стать гражданином Франции, он бы этим удовлетворился. Мы часто слышали от него, что он мечтает лишь об одном — сделаться французским офицером и служить в нашей армии; чин полковника, говорил он, ему милее трона. Право, не королевство искал он во Франции, а отечество.
В нашем присутствии принц часто подтрунивал над своим придворным воспитанием. Однажды он со смехом рассказал нам, что в детстве больше всего на свете любил поливать цветы и госпожа де Б…, его гувернантка, боясь, как бы он не простудился, наполняла лейку горячей водой. «Бедные мои цветочки, — говорил принц, — они не знали, что такое прохлада; я был совсем мал, но уже тогда понимал, сколь смехотворна эта предосторожность». О Франции он всегда говорил с нежностью; в этом он схож с герцогом Бордоским. Мы вместе находились в Риме, когда туда пришла весть о смерти Тальма; все принялись оплакивать потерю, и каждый вспоминал, в какой роли видел Тальма в последний раз. Слыша эти разговоры, принц Луи, которому еще не исполнилось шестнадцати, нетерпеливо топнул ногой и вскричал со слезами на глазах: «Подумать только, я француз — и никогда не видел Тальма!»
Рассказывают, что, не успел принц Луи объявиться в Страсбурге, как, охмеленный первым успехом, послал к своей матери гонца с вестью о том, что Страсбургом он уже овладел и теперь идет на Париж; три дня спустя, сидя в тюрьме, он получил ответ от герцогини де Сен-Лё; та, полагая, что он одержал победу, заклинала его оберегать королевскую фамилию от мести своих сторонников и обходиться с королем так почтительно, как того требует его сан. Вот как сильна власть иллюзий над людьми, живущими вдали от родины, и как сильно заблуждаются все они, включая принцев-изгнанников.
Самые ревностные бонапартисты приняли известие об экспедиции принца Луи с возмущением. «Наш законный император, — гордо восклицали они, — это Жозеф[150]». Слово законный применительно к любому из Бонапартов звучит прелестно! Эти люди, вероятно, не знают, что Наполеон не был королем! он был героем. Сын героя может ему наследовать, ибо на него переходит часть отцовской славы, однако до племянников лучи этой славы не досягают. Герцога Рейхштадтского законным наследником престола делало не право, а власть воспоминаний. Увы, власть эта умерла вместе с ним, и родственникам ее не воскресить. Слава не приносит процентов; нет нотариуса, который бы взялся составлять опись лавровых венков. Орел рождает орлят, но не заводит родственников по боковой линии.
А вот грандиозная новость, о которой никто еще не слыхал! великолепный сюрприз к новому году! Художники, возрадуйтесь; бравые ветераны, подкрутите усы; кучера «гондол», «кукушек» и «торопыг»[151], «Парижанок» и «Горожанок», «Сильфид», «Зефирин» и «Аталант», «Бдительных» и «Предупредительных»[152], готовьте кнуты, окрики и овес; дорога хороша, а проделать ее вам предстоит не однажды! Благородные чужестранцы, прежде стремившиеся побывать только в Париже, возрадуйтесь и вы, теперь у нас целых две столицы! Город Людовика XIV скоро вновь обретет прежнее величие; король делает французам к новому году роскошный подарок! Он преподносит им прекрасный кипсек[153], каждая страница которого льстит их тщеславию! богатый альбом, в котором каждый рисунок изображает одну из наших побед! Так угодить подданным может только тот, кто превосходно знает свою страну и ее гордыню!
Да здравствуют нынешние короли, умеющие льстить! Грандиозная новость, которую мы имели вам сообщить, заключается вот в чем:
1 ЯНВАРЯ 1837 ГОДА БУДЕТ ОТКРЫТ ВЕРСАЛЬСКИЙ МУЗЕЙ[154].
24 ноября 1836 г.
Карл X[155]. — Он хотел царствовать, потому что был королем. — Двор траура не надел
Когда молния поражает пальму, растущую среди пустыни, все племя оплакивает утрату; каждый горюет о том, что любил, каждый приносит погибшей дань воспоминаний; сожаления эти единодушны, но каждый вкладывает в них свой собственный смысл; один восклицает: «То была наша гордость!», другой говорит: «Мы укрывались в ее тени!», третий прибавляет: «Из-под ее корней выбивался источник!», четвертый вспоминает: «Она указывала дорогу заблудившимся путникам!» Каждый, таким образом, приискивает своей печали уважительную причину, и только малые дети, не в силах оценить серьезность потери, не понимая, что стряслось, ищут на бесплодном песке вкусные финики — и ничего не находят. Точно так же сегодня, когда все политические партии, оспаривающие право руководствовать Францией, толкуют о смерти Карла X лишь ради того, чтобы оплакать свои несбывшиеся надежды или подсчитать свои возможные выгоды, мы, вскормленные элегантностью и гармонией, наскучившие депутатскими распрями и засыпающие от разговоров о политике, мы, ни на что не притязая и слушаясь лишь голоса собственного сердца, оплакиваем короля старой Франции, Франции рыцарской, блистательной и поэтической, Франции благороднорожденной, одним словом, той Франции, которой уж нет; и так же как дети, не желающие знать, чем именно была полезна рухнувшая пальма — высоким стволом или густой листвой, мы горюем прежде всего об утрате плодов; сколько ни ищи в буржуазной Франции ту придворную учтивость, ту царственную стать, ту величественную доброжелательность, которыми одаряло нас древо монархии, поиски окажутся тщетны.
Нас уверяют, что на смену хорошим манерам пришли добрые дела, и это очень кстати. Нашим нравам король-гражданин пристал больше, нежели король-джентльмен. Государственный корабль больше никогда не будет великолепным парусником, бороздящим морскую гладь по прихоти ветров; отныне это тяжелый пароход, груженный углем и картошкой, отплывающий точно по расписанию и с такою же точностью прибывающий в порт назначения. Он уже никогда не скажет, как Агамемнон:
И войско крепко спит, и ветры, и Нептун![156]
Что ему Нептун? пока горит уголь и жарится картошка, он идет: именно так, ибо отныне о государственном корабле уже нельзя сказать, что он плывет. Разумеется, это гораздо лучше для пассажиров, да и вообще для всех, а особенно для вас, тех, чья жизнь состоит из мелких депутатских поправок и длинных министерских отчетов, тех, кто способен месяцы напролет обсуждать законы о табаке и сахарной свекле; но мы, ценящие лишь искусства и наслаждения, мы сожалеем об этом прекрасном корабле и о старом монархе ушедших времен, ибо он уносит с собой наши воспоминания, ибо никто не умел так милостиво говорить добрые слова и так кстати делать щедрые подарки, ибо он был король до мозга костей — что в его положении уже немало, — ибо, наконец, он, как говорят в театре, хранил традицию, а теперь эта традиция покидает нас вместе с ним.
Теперь, когда Карл X скончался, ему начинают отдавать справедливость; начинают сознавать, что ошибки, за которые он был столь сурово наказан, были лишь продолжением его достоинств[157]; к несчастью, достоинства эти принадлежали ушедшей эпохе; именно в этом и заключалось преступление покойного короля; ибо, как ни прискорбно, приходится признать: есть мода на платье, и есть мода на добродетели, из чего кто-то, пожалуй, сделает вывод, что и добродетели суть не что иное, как украшения. Иные добродетели устарели настолько, что могут повредить человеку светскому; некогда твердость слыла добродетелью королей, сегодня ее именуют королевским произволом; некогда милосердие казалось прекрасным в любых обстоятельствах, сегодня в нем видят политическую ошибку, и самый ничтожный из министров не прощает королю, дерзнувшему помиловать преступника без согласия кабинета. Некогда люди отличали добро от зла по наитию, сегодня они тратят на изучение этого вопроса целую жизнь, да и то благородным душам случается допускать ошибки. Карл X был слишком стар, чтобы отказаться от своих убеждений и запастись новыми верованиями. В нас он видел не просвещенный народ, отстаивающий свои права, а мятежных подданных, которых следует наказать за дерзость. Как быть? он питал иллюзии относительно своих «верных подданных», королевские предрассудки не позволяли ему понять, что такое законные мятежи палат; одним словом, он хотел править просто потому, что был королем. Вот почему он умер так же, как и жил, — в изгнании. О! какое это грустное зрелище — короли, которых изгоняют, казнят, убивают оттого, что они и народ говорили на разных языках. Прежде государь отправлял подданного, который его прогневил, в Бастилию; сегодня народ отправляет государя, который ему не потрафил, в изгнание. Изгнание стало Бастилией для королей.
Одна из газет, стремящаяся быть резкой, но остающаяся всего-навсего чувствительной, опубликовала в последнем номере письмо или, скорее, статью, подписанную МАРИЯ-КАРОЛИНА, которую мы прочли с величайшим изумлением; в самом деле, мы не можем взять в толк, какое влияние может иметь сегодня на легитимистскую партию княгиня Луккези-Палли[158]. По нашему мнению, с тех пор как госпожа герцогиня Беррийская вышла замуж, ее политическая роль совершенно переменилась. В МАРИИ-КАРОЛИНЕ, вдове французского принца, зарезанного на наших глазах, мы видели французскую изгнанницу, до сих пор покрытую благородной кровью своего супруга, и несчастья ее вызывали в нас самое благоговейное сочувствие; в МАРИИ-КАРОЛИНЕ, супруге господина Луккези-Палли, видим мы всего лишь чужеземную принцессу, счастливую новобрачную, чьей отвагой и героизмом мы по-прежнему восхищаемся, но чья судьба не может более нас занимать. По нашему мнению, хотя герцог Бордоский обязан по-прежнему питать к Марии-Каролине сыновнюю любовь, своей политической матерью он должен отныне почитать герцогиню Ангулемскую, чей характер есть священный залог постоянства[159]: того, чего иные надеются достичь с помощью гражданской войны, госпожа супруга дофина великодушно ожидает от Провидения; в бедствиях своих она никогда не забывала, что она дочь короля Франции; мы поступим так же, как она, мы никогда этого не забудем.
Двор не надел траура, что кажется нам довольно странным. Легитимисты будут носить траур полгода: одни потому, что в самом деле горюют об утрате; другие — потому, что руководствуются соображениями политическими и желанием напомнить о себе; третьи — потому, что радуются возможности не тратиться на новое платье. Что же до людей независимых, которые слишком умны, чтобы слепо следовать за какой бы то ни было партией, людей, которые не бывают при дворе, потому что не любят кланяться, которые окружают себя сторонниками всех убеждений, потому что ценят ум в любых его проявлениях, они, чтобы не оскорблять ничьих чувств, не облачаются в траур, но одеваются в черное. В чем же разница? спросите вы. Разница очень большая, и мы сейчас это докажем. Разница эта точно такая же, как между крепом и атласом, между глубоким горем и светлой печалью, между страданием напоказ и деликатным уважением приличий[160]. На наш взгляд, дама, которая сегодня, не имея на то особых причин, станет носить полный траур по Карлу X, ничем не отличается от дамы, которая в 1830 году украшала себя трехцветными лентами; мы вообще убеждены, что тряпки вне политики.
1 декабря 1836 г.
О чем говорят в свете. — Честолюбивые барышни.
— Нынче Юния вышла бы за Нерона, а Виргиния — за господина де Лабурдонне
[…] Сегодня много говорят — причем весьма неодобрительно — о забавной причине, на которую ссылаются люди из правительства, когда их спрашивают, отчего королевская фамилия не носит траура по Карлу X. Причина эта — сугубо политического свойства. Вы еще не поняли? Правительство боится прогневить буржуазию. Буржуазии, утверждают эти господа, может не понравиться такая уступка монархическим идеям. Между тем буржуазия носит траур по своим родственникам, так что, если вы в угоду ей нарушите приличия, эта странная лесть оставит ее равнодушной. Что бы вы сказали о человеке, который не стал бы носить траур по своему дядюшке, потому что дядюшка этот перед смертью лишил его наследства? Так вот, если приличия требуют носить траур по родственникам, не оставившим нам наследства, тем больше у нас оснований облачиться в траурное платье после смерти тех, чье наследство мы получили еще при их жизни. Страх не угодить ничуть не благороднее всех прочих; да и вообще страх, как нам кажется, слишком давно служит правительству оправданием многих его действий. Предлог поднадоел; нельзя ли выдумать новый?
Король по-прежнему внимательно наблюдает за работами в Версальском музее[161]. Он по многу часов прогуливается по длинным галереям, и господа из его свиты, не разделяющие королевского энтузиазма, подчас падают с ног от усталости. После захода солнца прогулки продолжаются при свете факелов; за королем неотступно следуют бродячие канделябры, иначе говоря, подносы со свечами, каждый из которых снабжен длинной ручкой и ливрейным лакеем; если король останавливается перед каким-то полотном, канделябры окружают его со всех сторон. Эти странствующие кариатиды, эта мерцающая процессия сообщают галереям дворца, и без того восхитительным, волшебную прелесть. Версальский музей будет одним из чудес света.
Новый роман Поля де Кока носит название «Зизина»: это имя вселяет в нас самые добрые предчувствия. Репутация Поля де Кока упрочивается с каждым днем, несмотря на презрение, которое питают к нему наши чересчур взыскательные авторы. Мы, со своей стороны, полагаем, что можно выказывать превосходный талант, даже работая в заурядном жанре, и предпочитаем хорошее полотно Тенирса дурному подражанию Миньяру[162]. Мы предпочитаем гризетку, которая чисто говорит на своем языке, княгине, которая на сцене «Драматической гимназии»[163] изъясняется, как прачка. Наконец, мы предпочитаем узкий круг, изображенный правдиво, большому свету, выдуманному нашими модными авторами, и объявляем им со всей откровенностью: для того чтобы изобразить хорошее общество, у них не хватает фантазии.
Жюль Жанен сочинил очень забавную статью о новой драме господ Ансело и Поля Фуше, представленной недавно на сцене «Водевиля»[164]. Ответственность за: 1) комедию госпожи Ансело; г) драму господина Ансело; 3) влюбленность всех сорокалетних женщин — господин Жанен возлагает на господина де Бальзака. Господин Жанен судит слишком сурово. Если верить ему, сорокалетнюю женщину открыл нам не кто иной, как господин де Бальзак; господин Жанен называет его Христофором Колумбом сорокалетней женщины[165]. «Женщина тридцати-сорока лет, — пишет Жюль Жанен, — слыла в прошлом неподвластной страстям, а следовательно, не существовала ни для романа, ни для драмы; сегодня же, благодаря этим триумфальным открытиям, сорокалетняя женщина царит в романе и драме полноправно и единолично. На сей раз Новый свет одержал полную победу над Старым, сорокалетняя женщина вытеснила из литературы шестнадцатилетнюю барышню. — Кто там? — грубым голосом осведомляется драма. — Кто там? — нежным голоском спрашивает роман. — Это я, — отвечает шестнадцатилетняя краса с жемчужными зубками и белоснежной кожей, с прелестным овалом лица, чарующей улыбкой и кротким взором. — Это я! Я ровесница Расиновой Юнии, Шекспировой Дездемоны, Мольеровой Агнесы, Вольтеровой Заиры, ровесница Манон Леско аббата Прево и Виргинии Бернардена де Сен-Пьера. Это я! я ровесница всех юных и невинных героинь Ариосто и Лесажа, лорда Байрона и Вальтера Скотта. Это я — юность, недолговечная, но полная надежд и без страха глядящая в будущее! Я — ровесница Цимодоцеи и Атала, Эвхарис и Хименьр[166]! Я нахожусь в том возрасте, какому пристали все целомудренные желания и все благородные инстинкты, в возрасте нежности и невинности. Дайте мне приют, господа! — Так обращается шестнадцатилетняя краса к романистам и драматургам, а вот как они ей отвечают: Мы, дитя мое, заняты вашей матушкой; зайдите к нам лет через двадцать, мы посмотрим, что можно для вас сделать».