1837

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1837

5 января 1837 г.

Первый день нового года. — Выборы господина Минье

Мы, французы, обладаем удивительным, редкостным, только нам свойственным умением превращать любое дело, которое обещало доставить нам удовольствие, в пытку; всему виной наше жалкое тщеславие: из-за него великодушный дар кажется нам тяжкой податью, а нежная забота — докучной обязанностью; нет ни единого разумного установления, которое мы бы не извратили чудовищными злоупотреблениями. Вот пример: есть ли в году день более долгий, более мучительный и менее желанный, чем первый день нового года… жалкий день, когда любезнейшая из женщин является вам в облике кредитора, когда ваши собственные слуги преследуют вас не хуже судебных исполнителей, когда за каждое доброе пожелание приходится платить, когда каждый поцелуй стоит денег; день подневольного труда, день печали и тревоги, хуже которого не бывает, — и все потому, что вы сами испортили его глупыми обычаями; потому что вы вообразили, будто в этот день нельзя обойтись без роскошных подарков; потому что вас охватило безумное желание раз в год оповещать всех о размерах вашего состояния и о глубине ваших чувств; потому что вы принудили людей выполнять по обязанности то, что они должны были бы делать из каприза, и не позволили первому дню нового года стать счастливейшим из всех! А ведь к этому располагало многое: обычай обмениваться пожеланиями в начале нового года прелестен; суеверное желание друга начать год в вашем обществе исполнено нежности. А малые дети, которые считают время до следующих новогодних конфет; которые определяют, что стали на год старше, по новогодним игрушкам, а по изменению набора этих игрушек догадываются, что повзрослели; которые, видя, что марионетка сменилась книгой, что кукольный дом уступил место парте, а парта — футляру со счетными принадлежностями, сознают, что детство кончилось, — разве эти дети не очаровательны? В юном возрасте год — это очень много; в этом возрасте время учит, а усвоенные уроки определяют судьбу; нужно научить ребенка понимать, как он распорядился истекшим годом; если хорошо, его следует наградить, если плохо — объяснить, как с большим толком прожить год наступающий. Да, когда речь идет о детях, да здравствуют подарки!.. Для детей это урок, это мысль, это первое волнение, охватывающее юную душу, а также превосходное учебное пособие; за один день они знакомятся с двумя вечными законами: могущественнейшим из законов природы и могущественнейшим из законов общества; имя первого из них — ВРЕМЯ; имя второго — СОБСТВЕННОСТЬ. Смейтесь, сколько хотите, но это правда: в первый день нового года ребенок узнает, что он прожил год и года этого уже не вернуть; он узнает также, что игрушка, полученная им в подарок, принадлежит ему одному, что он может сломать ее безнаказанно, что никто не вправе ее у него забрать, наконец, что он и сам может ее кому-нибудь подарить, а это ли не главное доказательство обладания?

Кстати, о подарках и собственности, вчера нам рассказали историю одного маленького мальчика, который, когда вырастет, сделается либо великим философом, либо чудовищным скрягой. Жюлю де М… недавно исполнилось четыре; в воскресенье он явился поздравить дедушку с новым годом. «Ах, вот и ты! — воскликнул господин Б…, обнимая внука. — Прости, мой хороший, из-за того, что стряслось 27 числа[179], я совсем забыл о тебе; я не купил тебе никакого подарка, но в обиде ты не останешься», — и с этими словами господин Б. протянул мальчику тысячефранковый билет. «Скажите же спасибо дедушке», — приказала мальчику гувернантка. Ребенок оцепенел; на глазах у него выступили слезы. Приятель господина Б., вошедший в комнату как раз в эту минуту, увел маленького Жюля к его матери. «Ну что, Жюль? — спросила госпожа де М… — ты доволен? дедушка приготовил тебе хороший новогодний подарок?» Жюль залился горючими слезами. «Неужели он тебе ничего не подарил?» — «Подарил…» — «Что же именно?» — «Он мне подарил старую рваную бумажку» — и ребенок с плачем вручил матери тысячефранковый билет. Вот она, философия детства!

Англичане — большие мастера упрощений во всех областях жизни без исключения. Мы, не жалея времени, обращаемся к каждому собеседнику с пространной фразой: «Добрый день, желаю вам счастливого нового года»; меж тем один знакомый нам англичанин замечательно усовершенствовал эту фразу. Уходя, он говорил всем присутствующим: «Добрый год!» — сокращение, ничем не уступающее прочим английским сокращениям; зовут же англичане Ричарда Диком, Уильяма — Биллом.

[…] Главный скандал прошедшей недели — решение, принятое академиками[180]; Виктору Гюго они предпочли господина Минье; заметьте, что скандал вовсе не в принятии господина Минье, но в том, что его предпочли господину Гюго. Если господину Минье это предпочтение льстит, нам его очень жаль. Господин Минье, вне всякого сомнения, не лишен таланта, но Виктор Гюго отмечен гением, и Французской академии следовало бы обратить на это внимание; однако академиков очень мало волнуют заслуги кандидата, их заботят только приличия. Этого кандидата отвергают из-за жены, которая ведет себя чересчур легкомысленно; того — из-за несговорчивого характера; этот раздражает, тот пугает. А как же талант?.. да при чем тут талант!.. А как же успехи?.. — они не в счет; господа академики ценят прежде всего любезность; нового сочлена встречают с распростертыми объятиями, если он знает толк в радостях жизни, умеет веселиться и поддержать беседу. Академия — романическая барышня, слушающаяся только голоса своего сердца. По правде говоря, зрелище это довольно жалкое; неужели, господа, ваша Академия ничем не отличается от клуба и вы вправе бросать черный шар тому, кто вам не по нраву? Неужели вы ничем не отличаетесь от членов «Погребка»[181] и принимаете в свои ряды только веселых сотрапезников? Неужели ваше собрание — просто-напросто общество литераторов? Неужели вы вправе выбирать тех, к кому благоволите и кого осыпаете милостями? Нет, господа, конечно же нет, вы не вправе ни любить, ни ненавидеть. Переступив порог Академии, вы утрачиваете индивидуальные черты. Вы больше не поэты, не историки, не трагические авторы, не ораторы; вас больше не зовут господин Дюпати, господин Скриб, господин де Сальванди или господин Казимир Делавинь. Вы стали членами Французской академии, вы входите в почтенную государственную корпорацию; вам вверена независимая власть — независимая от общественного мнения, от правительства, а главное, независимая от вас самих, от ваших мелких дрязг и жалких интриг, от ваших капризов и ваших слабостей. Не для того вам, господа, платят полторы тысячи франков в год и выдают жетоны по четвергам[182], чтобы вы собирались по-дружески поболтать и обсудить ваши личные дела с приятными собеседниками; не для того вас облачили в мундир, расшитый пальмовыми ветвями, и дали право носить шпагу, чтобы вы беспрепятственно окружили себя несменяемой котерией. Вы, господа, представительствуете за идею, идею великую и прекрасную, и вам не следовало бы терять ее из виду — конечно, в том случае, если вы ее постигли. Академическое кресло есть кресло судьи, а первая обязанность правосудия — беспристрастие; академик, точно так же как и судья, должен забыть свою частную жизнь, отбросить ревность, пожертвовать нежнейшими привязанностями и помышлять об одной лишь литературной справедливости, об одной лишь правде искусства ради него самого. А что может быть справедливее, чем освящение успеха! Что может быть легче, чем согласиться с приговором всеобщего суда, чем призвать избранных! Франция, господа, вовсе не требует от вас, чтобы вы любили друг друга и друг с другом ладили; она требует, чтобы вы чествовали тех, кем восхищается она, чтобы вы увенчивали таланты, которые составляют славу нашего отечества в чужих краях. К чести Франции, в Академии за Виктора Гюго подали голоса Шатобриан и Ламартин: как видите, правосудие нисходит с вершин. Некто заметил по этому поводу: «Если бы голоса взвешивали, Гюго был бы избран; к несчастью, их подсчитывают».

12 января 1837 г.

Полет господина Грина. — Бал в австрийском посольстве.

— Тайный бал в Сен-Жерменском предместье. — Бал Мюзара

Последний полет господина Грина и большой бал в посольстве Австрии — два события, более всего занимавшие парижский свет на прошедшей неделе; не одна причудница[183] насладилась обоими этими развлечениями. Утром присутствовать при взлете воздушного шара, а вечером блистать на одном из прекраснейших празднеств года — вот последнее слово элегантности. Говорят даже, что один из воздушных путешественников, пользующийся большим успехом у женщин благодаря своему умению вальсировать, начал приглашать дам на танец еще до взлета; узнав среди зрительниц красавицу герцогиню де С…, он, говорят, прямо из корзины попросил ее оставить за ним первый вальс, а улетая, напомнил: «Так не забудьте, сударыня, первый вальс за мной!» Вечером храбрец был на балу и вальсировал с таким безмятежным видом, что догадаться о том, чем он занимался утром в лесу Бонди, было решительно невозможно[184].

Другому пассажиру воздушного шара пришла на ум мысль куда менее элегантная — облить зрителей водой в самый миг взлета; впрочем, у князя П… есть оправдание; он недавно побывал близ Ниагарского водопада и не может забыть увиденного. Когда корзина стукнулась о каменную стену, вся толпа испустила вопль ужаса; единодушие их было достойно восхищения; волнение оказалось столь заразительно, что даже те, кто ничего не видели сами, были испуганы не меньше других; впрочем, все успокоились, лишь только увидели, как господин Грин размахивает флагом, а вскоре никто уже не видел ровно ничего. Тогда зрители, расположившиеся на крышах и на заборах, отправились восвояси; начала расходиться и толпа, запрудившая двор Рыбной казармы, откуда взлетел воздушный шар; происходило это не просто медленно, а очень медленно! — нам, например, пришлось дожидаться экипажа не меньше получаса. Солдаты из местной казармы тем временем вернулись на квартиры, один из них в самый момент взлета пришел в величайшее возбуждение. «Глянь-ка, глянь! — закричал он. — Дама в моем окошке! в моей комнате!» Радость так переполняла его, что на это нельзя было смотреть без улыбки. Надо думать, он поспешил на квартиру одним из первых. Но как дурно все это было устроено! сколько грязи во дворе казармы! какое столпотворение при входе, при выходе! сколько красавиц промочили ножки, сколько нежных голосков охрипли, сколько все мы претерпели мук ради этой забавы! Право, так и кажется, что в Париже устроители празднеств вошли в долю с докторами.

Этот полет восьми путешественников привел нам на память первый опыт такого рода — он состоялся в 1784 году в Лионе, и весь город только о нем и толковал, g января Жозеф Монгольфье, принц де Линь, граф де Лорансен, маркиз де Дампьер и господин Ленуар взлетели из квартала Бротто на левом берегу Роны в монгольфьере, наполненном дымом. Воздушный шар — веревочная сетка, изнутри и снаружи оклеенная бумагой, — двадцать дней подряд, в самую скверную погоду, подвергался на глазах у всего города самым разным испытаниям. Наконец шар взлетел; две с лишним сотни тысяч зрителей съехались со всей округи, чтобы присутствовать при этом событии, — ведь в те далекие годы взлет воздушного шара был в новинку. Пассажиров едва не погубило странное происшествие. Девятнадцатилетний юноша по фамилии Фонтен, хороший знакомый семейства Монгольфье, тщетно домогался чести быть включенным в состав воздушных путешественников; господин Жозеф Монгольфье был неумолим. Тогда юноша прибегнул к отчаянной мере, к хитрости немыслимо дерзкой, однако превосходной — ибо она удалась; он примостился на самой высокой точке ограды и, когда шар стал подниматься в воздух и проплыл мимо него, со всего размаху прыгнул в корзину и приземлился там среди пассажиров, немало изумившихся этому новому способу догонять дилижанс; сотрясение было так сильно, что сетка в нескольких местах порвалась. Шар, правда, продолжал подъем, однако дыра с каждой минутой становилась все больше, и путешественники рисковали вот-вот упасть в Рону, над которой летели; воздушный корабль грозил стать водным, и встревоженная толпа следила за ним с ужасом; в ту же секунду, хотя никто не отдавал приказа и вообще не произнес ни слова, лионцы в едином стихийном порыве бросились к лодкам; вся река вмиг покрылась судами, и каждый лодочник, застыв неподвижно, выискивал в небесах того, кого был уже готов выловить из воды. В корзине тем временем воцарилось уныние; присутствие духа сохраняли только Жозеф Монгольфье и юный Фонтен: они стремились раздуть огонь в горелке и поддержать температуру воздуха внутри шара. Когда путешественники достигли того места, где в Рону впадает Сона, сильный порыв ветра швырнул их в направлении болота Жениссьё, куда они и рухнули. Господин де Лорансен вывихнул руку, господин Монгольфье лишился трех зубов, другие пассажиры более или менее сильно ушиблись. Всех их с почетом доставили назад в Лион, и вечером они явились в театре в ложе наместника; приветствовали их с энтузиазмом, доходившим до исступления. Брат господина Монгольфье занимал место в партере; его узнали и тотчас устроили ему своего рода триумфальное вознесение — подняли его на руках и вынудили расположиться в ложе наместника вместе с героями дня. Что, впрочем, не помешало местным шутникам сложить насчет этого происшествия не одну песенку; лионские ткачи помнят кое-какие из них и по сей день, например ту, что рассказывает о любителях полетов, которых их стремление к небесам привело прямиком в болото.

Теперь, покончив с воздушными шарами 1837 и 1784 годов, перейдем к брильянтам на балу в австрийском посольстве[185]; там их блистало великое множество. Крупные брильянты и длинные волосы снова в моде. Нынче дамы надевают все брильянты, какие имеют, — и даже более того; нынче дамы выставляют напоказ свои волосы — и даже чужие[186]. На балу только и было разговоров что о великолепных брильянтах герцогини де С… «Вы видели? — спрашивал один другого. — Она носит на голове миллиона два, не меньше», — после чего оба отправлялись любоваться роскошной диадемой; впрочем, прекрасные глаза и очаровательное лицо герцогини де С… заставляли столпившихся вокруг нее на мгновение позабыть даже о брильянтах.

Париж пляшет, Париж скачет, Париж забавляется без перерыва; он спешит, поскольку начало Великого поста не за горами. Все кварталы охвачены тревогой; вы ведь слышали, что предместье Сент-Оноре скакнуло так высоко, что едва не взлетело на воздух[187]; от газа случается и не такое; впрочем, сейчас это предместье опять пляшет как ни в чем не бывало; начались большие балы. Что же касается Сен-Жерменского предместья, оно не скачет, оно рушится; но и оно тоже вальсирует, ибо сочло возможным в угоду юным особам прервать траур и в нарядах, и в обрядах. В Сен-Жерменском предместье устраивают скромные вечера для немногих и тщательно избегают всего, что хоть как-то напоминает бал; например, здесь не танцуют — не танцуют, но вальсируют; вальс — это более печально и более прилично; это, можно сказать, дело случая. Кто-то, например, садится к роялю и начинает наигрывать вальс просто так, потому что мелодия нравится; тут все приходят в восторг, просят сыграть этот вальс еще раз и восторгаются еще громче; меж тем единственный способ воздать должное вальсу — это начать вальсировать; сказано — сделано, и вот вам контрабандные радости; бала никто не устраивал, приглашений никто не рассылал, матери по-прежнему облачены в траур, ну а если юные девицы надели белые платья и невзначай сделали несколько туров вальса под аккомпанемент господина де Икс или Леона де Б… — что же в этом дурного? Право, что ни говори, а дух партий дышит, где и как хочет.

Что же касается центра Парижа, он не вальсирует и не танцует, не скачет и не рушится; он кружится, мчится, падает, несется, стремится, клубится, валится, наступает, как армия, налетает, как ураган, обрушивается, как лавина, проносится, как самум; ад разверзается, демоны являются погостить на земле; кажется, что Шарантон[188] опустел, а Вечный жид пустился в свое бесконечное странствие; Мазепа мчится, привязанный к спине дикой лошади[189]; Ленора в объятиях мертвого жениха скачет сквозь леса и пустыни и не остановится, пока не умрет[190]; бредовые видения, кошмары, шабаш — все эти чудовищные наслаждения именуются двумя словами: галоп Мюзара[191]. Балы-маскарады на улице Сент-Оноре в нынешнем году пользуются таким же успехом, как и в прошлом. Наше положение… наш… траур[192] не позволяет нам их посетить; но мы можем рассказать о том, что там происходит… то есть нет, мы, конечно, не можем об этом рассказать, но можем приблизительно повторить то, что рассказывают о них другие. Кадриль из «Гугенотов»[193] имеет вид чудесный и в высшей степени фантастический; люстры гаснут, и зала озаряется красноватым светом, словно при пожаре; странное впечатление производят в подобном освещении радостные лица и развеселые маскарадные костюмы всех сортов и цветов. Все эти шумные призраки, все эти демоны наслаждения и безумия обрушиваются сверху, подступают сбоку, и все это кружится и кружится, катится и катится, мчится и мчится, толпится, пихается, толкается, спотыкается, уходит и возвращается, отступает и наступает, наступает еще, и еще, и еще, ни на секунду не останавливаясь, а набат гремит, а тамтам звучит, а оркестр неумолим: он ускоряет темп, он не дает ни секунды роздыха; он мастерски воспроизводит звуки стрельбы; слышатся крики, жалобы и хохот; идет гражданская война, настал час всеобщей резни: иллюзия самая полная. Как видите, в Париже по-прежнему все развлекаются: одни печально, другие роскошно, третьи откровенно; каждый на свой лад, но развлекаются все — за исключением тех, кому развлечения наскучили.

26 января 1837 г.

Да здравствует ложная весть! Да здравствуют вздор и выдумка!

Беседа умирает. Поддержим беседу любой ценой

Кроме гриппа, третьеразрядного наказания Господня, недавно завезенного к нам из Лондона, рассказывать на этой неделе решительно не о чем, но поскольку у нас все убеждены, что если тебе нечего сказать — это еще не причина для того, чтобы ничего не говорить, то, когда новостей нет, их изобретают. В Париже ложная весть существует примерно неделю; разумеется, существование это нельзя назвать всеобщим и полноценным, ибо в тот момент, когда она начинает свою жизнь в том квартале, где ей суждено умереть, в том квартале, где родилась, она уже близка к смерти; впрочем, как бы там ни было, окончательно опровергнуть ее прежде чем через неделю никому не удается, с другой стороны, распуская слух, которому суждено просуществовать всего неделю, вы ничем не рискуете. В этом году воображение парижан отличается весьма малым разнообразием и еще меньшей веселостью. Все, на что оно способно, — это известие об очередной смерти; забавы ради парижане не погнушались похоронить даже Мюзара: поистине, у них нет ничего святого. Но самое восхитительное заключается в том, что, сколько бы якобы умершие люди ни доказывали, что они живы, это нисколько не мешает слухам об их смерти разгуливать по огромному городу; стоит только пустить слух — и его уже не остановишь; ложная весть дает побеги повсюду, и для того, чтобы выкорчевать ее из нечистой почвы человеческого разумения, приходится совершать самые громкие подвиги: только так мнимый покойник сможет убедить людей, его оплакивающих, что он принадлежит к сонму живых; возможно, впрочем, что не поможет и это: найдутся упрямцы, которые, увидев вас, скорее согласятся поверить, что вы воскресли, чем признать, что напрасно принимали на веру россказни о вашей смерти. Да! для людей с богатым воображением Париж — великий город; в провинции жизнь куда беднее, так что ложные вести приходится доставлять туда из столицы вместе со шляпами, лентами и охотничьими ружьями; жителя маленького городка так запросто не уморишь. Вы скажете: «Такой-то умер», а он через пять минут выйдет прогуляться по главной улице городка; провинциалы обречены вышивать по реальной канве, а это дело неблагодарное; ведь провинциальная действительность сводится к событиям совсем простым: тут умер кот, там из яиц вылупились канарейки, у одного подгорел омлет, у другого собака свалилась в пруд, супрефект дал обед, через город без остановки проследовал никому не известный путешественник, одна дама отдала покрасить занавески в белый цвет, одна барышня явилась в церковь в новом платье, семейство Буржино выписало из Парижа рояль, девицы П… нарядились в платья с узкими рукавами, и прочие известия в том же роде, за неимением лучшего исполняющие роль свежих новостей. Провинциальные жители сами смеются над собой и говорят совершенно справедливо: «Для нас все это — настоящие события; больше-то нам говорить не о чем!» Да зачем же в таком случае говорить? Говорить ради того, чтобы говорить, — это чистое безумие. Вы ведь не поете, если у вас нет голоса, отчего же вы почитаете необходимым беседовать, не имея предмета для беседы? О, все дело в этой роковой мании, которая причиняет нам, французам, огромный вред, — в этой потребности, более пагубной, чем самая неумеренная любовь к роскоши, в этой утомительной необходимости во что бы то ни стало поддерживать беседу; долг хозяйки дома — придавать разговору живость любой ценой, если же беседа угасает, это пытка, позор. Чтобы защитить себя от столь грозной опасности, хозяйка гостиной идет на все и не брезгует ничем; она способна скомпрометировать себя, поделиться самыми сокровенными своими воспоминаниями, выдать свою тайну, честно сказать, что думает… что угодно, лишь бы поддержать беседу. Если же, на беду, у нее нет своей собственной тайны, она примется выведывать у вас вашу; она поведает вам двадцать самых фантастических выдумок; она припишет особам, которые побывали у нее прежде вас, множество фраз, которые они и не думали произносить. Затем она прибавит: «Поверите ли вы, что госпожа такая-то осмеливается вести подобные речи?» Или: «Госпожа X… только что ужасно злословила на ваш счет; она ведь не задумываясь предает своих лучших друзей; впрочем, у нее есть оправдание: иначе ей не о чем было бы говорить!!!»

Огюст Пюжен. Мост Искусств.

Огюст Пюжен. Итальянский театр.

Мы знаем одну даму, которая так ответственно относится к обязанностям хозяйки дома и так убеждена в необходимости поддерживать беседу в любом месте и на любую тему, что, не довольствуясь домашней практикой, отправляется с той же целью в город. Ее замужняя дочь, молодая особа простодушная и скромная, не принимает никакого участия в блистательных подвигах матери, поэтому та постоянно осыпает ее упреками. «Когда вы наконец научитесь разговаривать!» — воскликнула однажды мать после довольно продолжительного визита, в течение которого дочь не промолвила ни слова. «Но, маменька, мне не о чем было говорить». — «Неважно; если не о чем говорить, значит, надо что-то придумать: главное — рассказать что-нибудь интересное. Скажите, что вашу карету задел омнибус, что на ваших глазах на улице арестовали человека, что вы стали свидетельницей ссоры двух мужчин, что вам попалась навстречу великолепная похоронная процессия, что у вас украли шаль, — одним словом, говорите все, что взбредет вам в голову, только не молчите, иначе я больше не буду брать вас с собой». Юную новобрачную шестнадцати лет от роду, которая не любит мужа и выслушивает попреки от матери, нетрудно довести до слез. Молодая женщина расплакалась. Диалог матери и дочери происходил в экипаже между двумя визитами. Экипаж остановился перед роскошным особняком; выездной лакей осведомился, принимает ли госпожа баронесса, и ворота торжественно отворились. «Какое невезение, — подумала молодая женщина. — Все дома, а ведь погода сегодня такая хорошая», — и она утерла глаза. «Как вы бледны, милая Валентина! — вскричала баронесса ***. — Вы, должно быть, нездоровы?» Мать бросила на дочь испепеляющий взгляд, как бы говоря: «Ты способна что-нибудь сказать или нет, несчастная?!» Бедняжка Валентина вспомнила, что ей рекомендовано выдумывать происшествия. «Нет, сударыня, — отвечала она, — я просто очень сильно испугалась. Мы чуть было не опрокинулись». — «Ах боже мой! — воскликнула баронесса. — Как же это?» Мать торжествовала: дочь показала себя достойной продолжательницей ее дела. «Нашу карету задел омнибус, когда мы проезжали по мосту Искусств»[194]. — «По мосту Искусств?» — изумилась баронесса. «Она хотела сказать: по мосту Людовика Шестнадцатого», — не растерялась мать и тотчас сплела восхитительную историю, которая совершенно успокоила баронессу. Беседа шла как по маслу. «У вас прекрасная шаль, милая Валентина», — сказала госпожа ***. Молодая женщина собиралась промолчать, но мать взглянула на нее так грозно, что она набралась храбрости: «У меня была шаль куда красивее этой, но вчера ее у меня украли». — «Неужели! — воскликнула баронесса (как видим, она только и делала, что восклицала). — Нужно непременно ее разыскать. Префект полиции мой друг, я тотчас ему напишу…» — «О, не стоит, сударыня!» — сказала Валентина. «Как не стоит? — изумилась баронесса. — Да ведь вы, должно быть, отдали за нее огромные деньги!» — «Дочь моя хочет сказать, — не растерялась мать (ибо мать никогда не терялась), — что зять мой уже взял все необходимые меры». Разговор зашел о другом, и Валентина вновь погрузилась в мечтания. «Поистине, — разглагольствовала тем временем ее мать, — светская жизнь с каждым днем делается все более и более пустой. Появление клубов внесло разлад в нашу жизнь; мы разучились беседовать, забыли, что такое остроумие; по утрам мужчины играют и курят, а по ночам пьют. Как мне жаль нынешних молодых женщин: никогда еще свет не был так скучен». — «Ручаюсь, что Валентина с вами не согласна, — возразила баронесса. — Не думаю, чтобы она была недовольна клубами». Поскольку Валентина не следила за ходом разговора, она промолчала. «Валентина, — недовольно произнесла ее мать, — госпожа баронесса обращается к вам, отвечайте же». — «Возможно, она не знает, что такое клуб, — любезно заметила баронесса, желая смягчить разгневанную мать, — я уверена, что ей нечего бояться карточных игр». Валентина подняла глаза на мать и, увидев, что та страшно недовольна, поняла, что ей пора вступить в разговор. «Нет, сударыня, — сказала она, — я много слышала о Жокей-клубе; да вот только что нам рассказали про ссору, которая там произошла вчера; говорят, она может иметь самые неприятные последствия». — «Ссора между игроками?» — спросила баронесса с весьма встревоженным видом. «Да, сударыня!» — «А имен игроков вам не назвали?» — «Кажется, речь шла о господине де Г…». Не успела она произнести это имя, как мать бросила на нее третий грозный взгляд, который бедная Валентина истолковала совсем неверно. «Да-да, именно о господине де Г…» — подтвердила она. «О боже! Какой ужас!» — вскрикнула баронесса и бросилась к камину, чтобы позвонить и позвать кого-нибудь из слуг, но в ту же секунду лишилась чувств.

Валентина не знала, что и думать; она назвала господина де Г…, потому что он слыл героем клуба; она не знала, что госпожа баронесса также избрала его своим героем. Он уже два дня не приезжал к ней, и она объясняла это их размолвкой, но клубная ссора… клубная ссора — это совсем другое дело; баронесса не находила себе места от волнения; на нее было жалко смотреть. Пришлось оставить ее в одиночестве; гостьи уехали.

«Вы, дочь моя, должно быть, совсем лишились ума, — в отчаянии сказала Валентине мать. — Как вы могли назвать господина де Г…!» — «Но, маменька, я ведь не знала…» — «Когда живешь в свете, следует знать. А шаль! Заявить, что шаль в тысячу экю[195] — пустяк, о котором и жалеть не стоит!» — «Но, маменька, она ведь собиралась написать префекту полиции!» — «Ерунда! Вы что же, полагаете, что она в самом деле стала бы ему писать? Она это сказала из вежливости. А мост Искусств! Додуматься до того, что карета опрокинулась на мосту Искусств, по которому кареты сроду не ездили! Какая глупость!» — «Вот, маменька, — сказала несчастная Валентина, — вы сами видите, мне лучше молчать». — «Да уж, теперь я вам советую не произносить ни слова!»

Вот и мы с удовольствием даем тот же самый совет всем разносчикам ложных вестей, которые убивают друзей, клевещут на врагов и выдают тайны своих возлюбленных ради того, чтобы поддержать беседу. Мы говорим им: право, вам лучше помолчать. Англичане — во всяком случае, настоящие англичане — сходятся ради удовольствия побыть вместе; они не считают себя обязанными болтать без умолку ради того, чтобы известить окружающих о своем присутствии; испанцы курят и молчат; немцы собираются вместе для того, чтобы погрузиться в мечтания; жители Востока находят в молчании неизъяснимое наслаждение, — они не открывают рта даже ради того, чтобы отдать приказание слугам; довольно бросить взгляд, шевельнуть рукой, и два десятка рабов тотчас бросаются исполнять повеление хозяина. Их не приходится даже звать: по одному знаку один раб приносит трубку; по другому другой приводит одалиску под золоченым покрывалом!.. по третьему третий взмахивает саблей, и голова преступника слетает с плеч! Никакие слова не действуют так скоро и так зримо; людям Востока слова не нужны, они прекрасно обходятся без них; для исполнения каждого желания у них имеется особый раб, для выражения каждой идеи — особый человек. Итак, одно из сокровищ Востока — молчание, и в этом отношении Франция вовсе не заслуживает упрека в приверженности к азиатской роскоши! — Кстати, перечтя написанное, мы обнаружили, что и сами рассказываем обо всем этом исключительно потому, что сказать нам нечего; не беда! Мы так высоко ценим наши мысли, что готовы проповедовать их даже в ущерб самим себе.

9 февраля 1837 г.

Бал-маскарад в Опере; радости фантазии.

— Женщины больше не танцуют, они нынче импровизируют. — Триумф Мюзара

Карнавал окончился, и все довольны. Те, кто им наслаждались, отдыхают, ибо выбились из сил; те, кто не вкусил от его наслаждений, поздравляют себя с тем, что, по крайней мере, больше не будут слышать шума, ибо шум, производимый другими, всегда утомителен.

В этом году в свете почти никто не устраивал костюмированных балов, а на бульварах почти не было видно масок. Все переодевания пришлись на долю балов у Жюльена и в маленьких театрах. Маскарады в Опере[196] были печальны, как семейный праздник; ни одно из ухищрений, к которым вот уже третий год прибегают для их оживления: ни лотереи, где разыгрываются кашемировые шали, браслеты и даже юные девы, ни испанские пляски, ни немецкий шаг, — ничто не могло вдохнуть в них жизнь. Мужчины прогуливались сами по себе, а женщины, если таковые и случались поблизости, не находили что им сказать. В самом деле, господа, о чем с вами говорить? Чем вас интриговать? разве найдется в вашей жизни такой секрет, намекнуть на который было бы величайшей дерзостью? разве отыщутся в вашей душе потаенные чувства, к которым можно было бы воззвать? Заговорить с вами о малютке такой-то?.. Она при вас, но вы не делаете из этого тайны и нимало не претендуете на ее любовь. Сказать вам, что она вас обманывает?.. вам это известно, но вы ее нимало не ревнуете и нисколько не претендуете на единоличное обладание ее прелестями. Что же до прочих ваших связей, все они так холодны и так благопристойны, а сами вы цените их так мало, что даже подшучивать над ними не имеет смысла. Нынче любовь стала делом случая; любят того или ту, с кем чаще видятся; чтобы далеко не ходить, выбирают из узкого круга ближайших знакомых. Если бы даже завсегдатаи разных салонов внезапно ощутили страстное взаимное влечение или исполнились нежной привязанности друг к другу, они все равно продолжали бы жить порознь до самой старости: ведь отношения их не были бы ни удобны, ни приличны. Раньше люди заключали брак по расчету; теперь влюбляются по смежности — в того, кто под рукой; это очень скучно, и именно по этой причине нам нечего сказать молодым людям на балу в Опере; ибо можно ли надеяться их возбудить разговорами об особе, которая им почти безразлична? Первое условие успеха для бала-маскарада — это вовсе не остроумие, а фантазия, прекрасная способность ума человеческого увлекаться некоей идеей, умение мысли человеческой вдыхать жизнь во все вокруг. Вообразите себе бал, куда каждый явится во власти гнева или блаженства, снедаемый тщеславием и покоренный любовью; вообразите множество растревоженных душ, взволнованных сердец, взбудораженных умов, а затем вообразите маленькое домино, которое шепнет каждому из них одно-единственное словцо о предмете, его занимающем, — вот тут-то все эти оцепеневшие существа внезапно засуетятся, как безумные, бросятся за этим домино, станут его преследовать и изводить вопросами: «Кто тебе сказал? Откуда ты знаешь? — Вы с ней виделись? Вы приехали вместе? Они оба здесь? — Когда это случилось? — В какой день и час? — Сколько времени назад?» Они ни на мгновение не оставят маленькое домино в покое. И уж конечно, им будет не до скуки. — Так вот, теперь вообразите три сотни таких домино, и вы поймете, чем должен быть настоящий бал в Опере.

Многие уже давно задаются вопросом, отчего балы в Опере вышли из моды: кто не помнит, каким огромным успехом пользовались они в прежние годы, на какие хитрости шли самые благоразумные женщины ради того, чтобы туда попасть, какие радости их там ждали, сколько сердец эти красавицы покоряли благодаря своей смекалке, скольких мужчин сводили с ума, скольких элегантных кавалеров отличали своим вниманием, скольких скучных глупцов выставляли на посмешище, одним словом, сколько безумств творилось на этом празднике острого ума! Куда же исчезли все бальные радости? отчего единственное, что от них осталось, — это усмешка, с которой герои прежних карнавалов презрительно рассматривают наши сегодняшние балы-маскарады и говорят со вздохом: «Совсем не то»? А почему, собственно, не то? Философы отвечают: «Из-за чересчур большой свободы нравов. Если влюбленные могут видеться каждый день с открытым лицом, к чему им переодеваться и прятаться под маской? они могут признаваться друг другу в любви и без этих ухищрений». Поскольку философам никто не возразил, они продолжают настаивать на своем мнении, а между тем истинная причина величайшего упадка балов в Опере совсем иная; достаточно сказать, что именно в тех странах, где страсти выражаются самым наивным образом, где связи, которые следовало бы хранить в тайне, спокойно выставляются на всеобщее обозрение, — именно в этих странах балы-маскарады имеют наибольший успех. Не говоря уж о том, что особы, которые ездили на бал в Опере ради того, чтобы увидеться друг с другом, были совсем немногочисленны. Остальные ездили туда ради того, чтобы их интриговали; между тем интриговать как следует можно лишь тех людей, которые чем-то живо увлечены или, по крайней мере, способны увлечься. Если юноша всерьез влюблен, то, как бы часто он ни виделся с предметом своей страсти, как бы точно ни знал обо всем, что эта особа делает, малейшее упоминание о ней приводит его в возбуждение; настоящая любовь подозрительна; известие самое незначительное, самое невероятное вносит смуту в сердце влюбленного. Скажите ему: «Я видел ее сегодня утром»; пусть даже он знает наверное, что она не выходила из дома, что ей нездоровится, пусть даже он видел это своими глазами, — неважно; ваши слова все равно смутят его; самые абсурдные предположения начнут роиться в его уме; он не успокоится до тех пор, пока не выяснит все у нее самой. Как видите, балы в Опере сделались скучны не потому, что мы вольны любить, кого захотим, а потому, что нам безразлично, кого любить. Повторяем: первое условие успеха для бала-маскарада — это фантазия, мы же слишком эгоистичны для того, чтобы иметь фантазию; дело в том, что фантазировать может лишь тот, кто способен забыть себя, мы же в этом отношении все поголовно отличаемся превосходной памятью. Что фантазии лишены мужчины, это еще можно понять, но вот полное отсутствие ее у женщин ставит нас в тупик. Будь они от этого более благоразумны, роптать было бы не на что; однако нравственность от недостатка фантазии нисколько не выигрывает, зато наслаждения страдают.

Итак, женщина, у которой сердце или ум заражены эгоизмом, на балу в Опере блистать не может; чтобы произвести там впечатление, нужно изменить облик, а женщина-эгоистка всегда остается самой собой. Ее «я» неизгладимо. Настоящая эгоистка не умеет даже лгать; вдобавок для того, чтобы кого-либо интриговать, нужно испытывать к нему интерес, а это ведь целое дело; меж тем нынче за дело берутся, лишь если не сомневаются в его выгодности. Итак, вот вам наше последнее слово: балы-маскарады удаются лишь людям с фантазией, а поскольку мы слишком эгоистичны, чтобы фантазировать, балов-маскарадов у нас не осталось.

Кстати о женщинах, грипп недавно сыграл с ними дурную шутку: из шестисот особ, получивших давеча приглашение на одно из самых элегантных празднеств, в наличии оказалось всего две сотни. Остальные четыре сотни либо сами лежали в постели, либо сидели у постели больного; отсюда чрезмерная свобода передвижения в кадрилях, сильно смутившая танцевавших дам; окружающие могли любоваться тем, как они не танцуют, и эта их манера скользить по паркету, не сводя глаз с кончиков своих бальных туфель, — манера, превосходно соответствующая тем подневольным ристалищам под звуки скрипок и контрабасов, которые именуются французской кадрилью, той борьбе с толпой, которую во Франции именуют танцами, имела в зале столь просторной вид чрезвычайно смешной. Грипп станет причиной реформы в танцевальном искусстве. То, что прежде казалось талантом, в конце концов прослывет смешной причудой. Женщины по глупости лишают себя многих радостей и побед, которые ничто не способно заменить, а потом с удивлением обнаруживают, что им все постыло и все наскучило. От одной очень хорошенькой особы нам довелось недавно услышать следующее признание: «Маменька говорит, что, когда она была в моем возрасте, она обожала танцевать, а вот я танцевать совсем не люблю». — «Вы этого знать не можете, — отвечали мы ей, — потому что никогда не танцевали». — «Как, да ведь еще вчера…» — Ах, это… То, что вы называете танцем: поставить носки вместе, а пятки врозь, выгнуть руки корзиночкой, сделать три шага вперед в легком полупоклоне, потом проскользить направо, не отрываясь от паркета, как будто вас к нему приклеили; потом, не обнаружив справа ничего достойного внимания, направиться тем же манером влево; не найдя и слева того, что ищете, внезапно двинуться вперед, чтобы выяснить, что творится там, напротив; а потом опять все то же: шаг вправо, шаг влево, одно и то же, одно и то же; ибо, если вы хоть раз позволите себе что-нибудь иное, вас примут за сорокалетнюю матрону. На балах возраст узнают не по лицам, а по ногам; женщина, которая танцует, сдвинув пятки и раздвинув носки, тем самым признается, что ей тридцать; та, что кружится и выполняет фигуру спина к спине, признается, что ей сорок; та, которая делает па-де-бурре и па-де-баск, обличает свой пятидесятилетний возраст, та же, которая рискнула бы показать па-де-зефир[197], — если, конечно, была бы на это способна, — ясно дала бы понять, что ей шестьдесят. А вы — вы не танцуете, а просто ходите мерным шагом, поэтому вы никак не можете знать, любите ли вы танцевать. Некогда танец был работой, ибо все эти па, нынче находящиеся в таком небрежении, требовали упорного труда; но одновременно танец был и удовольствием, ибо сулил немало побед. Перед хорошо танцующей барышней открывалось большое будущее. Браки заключались на балах; хорошее соло стоило приданого. Сегодня умение танцевать считается смешным, а учителя танцев вынуждены браться за преподавание истории и географии. Славный господин Леви хорошо понял свое время; дела его школы танцев шли все хуже и хуже; он открыл на ее месте школу импровизации: танцевальное заведение превратилось в класс риторики. Теперь господин Леви часы напролет, не зная ни отдыха, ни срока, учит девочек толковать о восходе солнца, о сыновней любви, о кончине какого-нибудь великого человека. Пусть ума у юных особ от этого не прибавляется, зато прибавляется уверенности в себе — а это уже немало; родители преисполняются гордости: их дочь импровизирует; вот уж чудо из чудес! Прогресс, конечно, налицо, но кто бы объяснил нам, отчего прежде женщины не умели грамотно писать, но зато превосходно умели танцевать — и всегда были окружены мужчинами. — Сегодня дамы образованны на диво; они говорят по-английски и по-итальянски, импровизируют по-французски, читают «Британское обозрение»[198], исторические труды господина Минье и даже речи депутатов; они вполне способны поддержать беседу с мужчинами… а между тем мужчины пренебрегают плодами этой блестящей образованности и направляют свои стопы в клубы, в кафе или, что еще более оскорбительно, в подозрительные бальные заведения, куда эти воспитанные и ученые дамы не ходят, ходят же туда такие дамы, которые только и умеют, что танцевать; танцы их, конечно, странные, предосудительные, однако это как раз и подтверждает правильность нашей мысли о необходимости как можно скорее реформировать танцевальное искусство. О женщины! женщины! они не сознают своего призвания, не понимают, что главная их цель, первейшая их обязанность — быть обворожительными. Пусть учатся… мы не против, но пусть учеба не идет во вред тому, что должно составлять основной источник их притягательности; пусть читают, но при этом пусть еще и поют; пусть говорят по-английски, как англичанки, но при этом пусть носят шляпки, как француженки; пусть сочиняют стихи, если могут, но пусть при этом не забывают смеяться и танцевать, а главное, пленять — пленять во что бы то ни стало. Человеку не нужно, чтобы жена разделяла с ним его труды[199]; ему нужно, чтобы она его от них отвлекала. Образование для женщины — роскошь; без него она способна обойтись, но не способна обойтись без прелести, очарования, обольстительности; женщины призваны украшать жизнь, а всякое украшение должно казаться тонким и легким, изящным и кокетливым — что не мешает ему быть сделанным из меди или камня, из золота или мрамора.

Новый «Кружок искусств» процветает; имена недавно принятых членов свидетельствуют о блестящем выборе, имена членов отвергнутых — об отборе суровом и прихотливом, а все вместе делает новое собрание таким, к которому всякий желал бы принадлежать. Некоторые из членов Кружка, не поспевающие за веком, предложили забаллотировать господина Б… под тем предлогом, что он князь; один из них, говорят, воскликнул: «Ну уж нет, опускаться до князей — это без меня». Похоже, правда, что угроза эта никого не испугала, и князь Б… был избран значительным большинством голосов; однако мятежники настаивают, что принят он исключительно благодаря своему таланту и что талант этот — единственное обстоятельство, извиняющее его княжеский титул[200]. К сведению знатных господ, не умеющих ни рисовать, ни петь: учтите, что господа художники — бравые ребята, лишенные предрассудков. Да и что удивительного в том, что молодые люди, собирающиеся, чтобы похвастать друг перед другом своими способностями, не желают иметь рядом с собой бесполезных зрителей, докучных и надменных придир, одним словом, не желают развлекать людей, которые не могут отплатить им той же монетой; ведь «Кружок искусств» — не просто клуб, куда, как в другие парижские кружки, люди приходят поиграть в вист и пообедать; это еще и концертная зала, где звучат голоса самых прославленных наших певцов; это еще и музей, где выставляют свои полотна лучшие наши живописцы. Так вот, те люди, чей вступительный взнос — их собственный талант, имеют полное право видеть врагов в кандидатах, не умеющих делать ровно ничего; впрочем, одно дело им обеспечено — они могут курить. Страсть к сигарам распространилась так широко, что мы знаем фешенебельные дома, где помимо гостиной и столовой имеется еще и курительная. В «Кружке искусств» один из салонов отведен исключительно для мастеров этого искусства. На сей счет нам довелось услышать забавный диалог. «Почему же ты, любезный, никогда не бываешь в нашем кружке? ты неправ, у нас очень мило. — Я? да я бываю в кружке каждый день, а вот тебя еще ни разу не видел; где ты прячешься? — Я не прячусь, я выкуриваю сигару после обеда. — Да ведь и я тоже. — В таком случае… Ну конечно, это все из-за дыма; там совсем ничего не видно». Мы записали этот разговор дословно и ровно ничего не прибавили от себя; всякий, кто пытался разыскать знакомого среди клубов клубного дыма, подтвердит достоверность нашего рассказа[201]. […]

Только что мы получили письмо: «Сожалею, что грипп помешал вам побывать накануне вечером в Опере на балу Мюзара. Трудно даже вообразить, что там творилось: шесть тысяч человек в зале, а еще две — те, кому не хватило места, — на улице. Все ложи были заняты; в ложах короля и герцога Орлеанского — случайные люди, вынужденные искать там пристанища. Костюмы самые живописные, танцы самые живые и самые страстные. Присутствие полиции почти не заметно, а между тем порядок образцовый, изумительнее же всего был триумф Мюзара, которого шесть самых прекрасных танцоров подняли на воздух и под приветственные крики и рукоплескания всей толпы торжественно пронесли по всему залу. Это — главная новость ночи. Мюзар сиял; он истинный царь разгула. Простите, что пишу Вам так поздно; я только что проснулся. Десять часов вечера».