1847

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1847

10 января 1847 г.[629]

Моды 1847 года. — Школы: крикливая и загадочная. — Святотатственные сладости

В республике моды (империя Моды нынче вышла из моды) борются в настоящее время две школы: крикливая и загадочная. Цель первой — привлекать взоры и ослеплять их; цель второй — приковывать взоры и, если можно так выразиться, их интриговать. Последовательниц первой школы вы узнаете по их горделиво-безрассудным повадкам; над головой у них колышутся султаны из перьев, на лбу красуются диадемы из брильянтов. Последовательниц второй вы угадаете по манерам горделиво-сдержанным: перья у них клонятся долу, словно у плакучей ивы, брильянты прячутся в волосах или в складках платья. Одни желают производить впечатление открыто и смело; другие также хотят производить впечатление, но стараются этого не показывать. У крикливых план действий простой: облачаться в необычные наряды, которых не носит никто другой; у загадочных план более сложный: носить то, чего не носит никто, с таким видом, будто это носят все.

Казалось бы, один план решительно противоречит другому; вообразите, однако, что мадемуазель Фелиси нашла способ удовлетворить оба стремления и потрафить обеим партиям. Сторонницы загадочной школы получают от нее наряд закрытый и целомудренный, отвечающий их чаяниям; это маленькое манто из черного бархата, обшитое скромным позументом; другое дело, что бархат этот великолепен, скромный позумент превосходно сработан, а покрой манто выдает отличный вкус и руку мастера; женщина может носить это манто в любое время и в любом настроении: в радости, в печали, в тревоге… Преимущество прекрасной простоты в том, что она всегда прилична. В этом манто женщина может бывать всюду, и в кругу богачей, и среди бедняков. Вот элегантность, которая нам по душе, — элегантность скрытная, не выставляющая себя напоказ и способная оскорбить лишь завистливых знатоков. Скажем короче, это манто пристало героине романа.

Мадемуазель Фелиси не обделила и крикливую школу; сторонницам этой последней она приготовила наряд, соответствующий их вкусам: это то же самое маленькое манто из черного бархата, но только украшенное… вы не поверите… — украшенное СЕМЬЮДЕСЯТЬЮ метрами кружева! Да, вот оно — решение проблемы: один-единственный наряд обшит семьюдесятью метрами кружева!.. Причем ширина этого кружева в некоторых местах достигает полуметра. Понятно, что одеяние столь роскошное подобает лишь женщине-триумфаторше… Можно ли печалиться, нежась в этих кружевных струях?.. Можно ли ревновать, возмущаться, суетливо всплескивать руками, утопая в море кружев?.. Подобный наряд поощряет дерзость, хотя и не поощряет достоинство. О, это манто пристало не героине романа, а Селимене![630] Единственное, что можно предпринимать в таком уборе, — это одерживать тысячи побед.

Вместе с манто Селимена надевает шляпу, устроенную не менее сложно, — атласную с кружевами, перьями и бархатными бантами. Крикливая школа предпочитает госпожу Баренн, и не напрасно.

Загадочная школа имеет некоторые артистические притязания и потому отдает предпочтение мадемуазель Бодран, берущей за образец творения прославленных художников. Так, оригинал благородного и строгого убора, вызвавшего такое восхищение на последнем дипломатическом приеме, — прелестной бархатной шляпы гранатового цвета с белыми перьями, красовавшейся на голове супруги посла А…, — вы найдете на одном из портретов кисти Рубенса. Все обсуждали также восхитительный убор прекрасной госпожи де М…: легкое покрывало, изящно окутывавшее голову. Все восклицали: «Сколько вкуса! Как это изысканно! Как это ново!» — Ново! Да ведь это всего лишь точная копия убора Мадонны с виноградом[631]. Достаточно было золотому и серебряному дождю пролиться на это целомудренное покрывало, и убор Богоматери обернулся светской парюрой. — А вот прелестный чепчик госпожи де В… из белого тюля с белыми цветами, на который кокетливо накинута черная кружевная косынка, завязанная под подбородком, взят не у Рафаэля: за него следует благодарить Шардена, Ланкре или Ватто — одного из Рафаэлей эпохи рококо, творивших в веселые дни Регентства[632], или — для пущей классичности — просто какую-нибудь фарфоровую пастушку.

Что касается крикливой школы, то ее сторонницы заказывают платья исключительно у госпожи Камиллы. Сколько воображения, сколько эрудиции потребно великому мастеру! Мадемуазель Бодран, прежде чем взяться за очередную шляпку, погружается в историю живописи; госпожа Камилла, прежде чем приступить к очередному платью, изучает литературу. Сколько театральных костюмов — нарядов, почерпнутых из трагедий, драм и мелодрам, а затем преображенных и упрощенных с умом и талантом, — обязаны ей новым рождением. Греческие корсажи, турецкие рукава, польские куртки, китайские туники — она берет все эти чужеземные наряды и превращает их во французские платья. Результат странен, дерзок, но неизменно прелестен.

[…] Еще о моде: мы не можем не осудить те конфеты, которые вошли в моду в конце прошлого года; иначе как святотатственными эти сладости не назовешь. Конфеты эти изображают Мадонну и Младенца Иисуса. К каждой из благочестивых конфеток приложена истовая молитва: «О Матерь Божия!.. О непорочная Дева!..» Как ловко придумано: молиться, смакуя конфеты, говорить с Господом, грызя сласти; какое утонченное благочестие! какая усовершенствованная аскеза! Впрочем, усовершенствования эти были предсказаны еще Мольером, который угадал все выгоды, какие непреложное, а точнее, просто ложное благочестие может извлекать из лакомств:

Позвольте угостить — есть у меня лакрица![633]

Насколько больше уважал приличия почтенный кондитер Бертелемо: он призывал на подмогу только Граций и Купидона.

11 апреля 1847 г.

Приторные мещанки[634]

Бедные литературные женщины[635]!.. Мы перед ними виноваты, и они вправе требовать удовлетворения; мы были к ним несправедливы: мы сказали, что эта разновидность женщин — самая неприятная, какая только может существовать… О нет!.. мы ошиблись; литературные женщин несносны, это правда; но они отнюдь не самые несносные. Мы назвали их самыми скучными; они не заслуживают этой чести. Звание самых скучных принадлежит разновидности куда более чудовищной, представительницы которой, увы, размножаются с пугающей быстротой.

Разновидность эта до сих пор еще не описана; в номенклатуре унылой флоры, произрастающей в тусклом саду Скуки, она еще не значится; но мы непременно подыщем ей точное наименование. Ведь мы решились объявить этим женщинам войну не на жизнь, а на смерть; мы желаем истребить весь их род; они чрезвычайно опасны; они умерщвляют все вокруг; позволь мы им размножаться безнаказанно, они погубили бы всю Францию; они сделали бы всех нас глупыми, хмурыми, угрюмыми и напыщенными, а это было бы равносильно гибели; французы перестали бы быть французами; вследствие этого рокового влияния Франция утратила бы первенство в сфере искусств, наук, литературы и даже моды, так что чужеземцы, являющиеся к нам в поисках развлечений, веселости, одним словом, жизни, бежали бы навсегда, убоявшись нашей угрюмой претенциозности и высокопарной пошлости. Истребление этой породы женщин имеет, как видите, значение политическое; помогите же нам в нашем трудном деле.

Отличительная черта женщин, о которых мы говорим, заключается в том, что они вовсе не похожи на женщин и более всего напоминают бойких кукол, внезапно обретших дар движения и речи; они изо всех сил стараются держаться величаво и степенно, но остаются чопорными и жеманными; туалеты их всегда очень богаты, даже роскошны, но быть разодетой — еще не значит быть одетой со вкусом.

Единственный способ правильно носить красивое платье — забыть, что оно на тебе надето. Чересчур радоваться своим нарядам и чересчур гордиться ими, как Лизетта из «Игры любви и случая»[636], — величайшая неловкость; тем самым вы признаёте, что не рассчитывали на подобную честь; признаёте вы и другое: вашим достоинством и вашей известностью вы обязаны не чему иному, как вашему туалету; вы как будто объявляете во всеуслышание, что успех ваш случайный, нежданный, нечаянный, что вы к нему не готовы и боитесь, как бы он не оказался мимолетным: так павлин гордится своим опереньем именно потому, что ежегодно его лишается.

Эти дамы помешаны на благородстве манер, и можно было бы исписать тома, перечисляя все хитрости, на которые они пускаются, все усилия, которые они предпринимают ради того, чтобы с боем завоевать искусственное величие, — и все зря; они думают, что имеют достойный вид, на самом же деле принимают вид официальный, и не более того. Они всегда начеку, вечно во власти неотвязной тревоги; два опасения терзают их душу с равной силой: как бы не услышать слова недостаточно приличные, как бы невзначай их не произнести.

От природы вовсе не злые, они всегда закованы в броню и вооружены страшнейшим оружием — шпильками. Они чувствительны, как мимоза: любая мелочь их обижает; любой пустяк превращается в трагедию. В самых невинных ваших словах они видят чудовищное оскорбление!.. оскорбление, о котором вы и не помышляли! Стыдитесь! это означает, что вы отнюдь не так щепетильны, как они.

Выходит, они просто-напросто ханжи? — Нет, ничего подобного; с ними позволительно говорить о чем угодно, но лишь употребляя определенные словечки и грассируя определенным образом. — Тогда, значит, они жеманницы? — Нет, у жеманниц куда больше изысканности и ума! Те, о которых мы ведем речь, — женщины заурядных дарований и буржуазного воспитания, по прихоти случая вознесенные на вершину социальной лестницы; очутившись внезапно в незнакомой сфере, не обладая, в отличие от избранных натур, природной склонностью ко всему благородному и прекрасному, не чувствуя за плечами, в отличие от женщин знатного происхождения, многовековой традиции, не имея ни сведений, ни знаний, ни врожденного вкуса, ни просвещенного ума, они придумывают на свой страх и риск некий кодекс элегантности, некий отдельный, особый этикет, который, однако, имеет все шансы стать кодексом общепринятым, этикетом общераспространенным, если только настоящие элегантные дамы, молодые женщины хорошего рода и хорошего воспитания, не будут вместе с нами отважно, непрестанно, неуклонно протестовать против рокового влияния и беззаконных приговоров этих приторных мещанок. Мы согласны, чтобы нам давали тон; но если тон этот фальшивый, мы имеем право воспротивиться.

А между тем, как ни печально это признавать, приторные мещанки нынче задают тон почти во всем: в литературе на них равняются люди театра; в живописи — творцы портретов и жанровых полотен; в музыке — сочинители несносных слащавых песенок; само французское изящество — наше главное национальное достояние — испытывает на себе пагубные следствия их влияния. Они строят из себя важных особ: все остальные женщины поневоле берут с них пример, и в результате все начинают походить на модных кукол. Прощайте, открытые улыбки, честные прямые взоры, свободные, изящные манеры; безумная озабоченность приличиями искажает гримасой самые очаровательные личики, сковывает панцирем самые гибкие талии. Честолюбивые притязания уродуют прелестные черты. Тщеславие и зависть гложут прекрасных молодых женщин, впиваются в их сердца острыми когтями… Случалось ли вам заметить, какой тусклый, мертвенно-бледный, зеленоватый цвет лица у всех завистниц?.. Проходит несколько лет, и от их красоты ничего не остается; они утрачивают даже тот благородный вид, которым обязаны природе и ради которого приносили все эти жертвы; ибо для того, чтобы иметь благородный вид, одного желания недостаточно, нужны еще благородные идеи: мысль преображает лицо; она чеканит черты, переменяет маску; лицо — безжалостный доносчик; в восемнадцать лет вы имеете тот вид, какой даровала вам природа; в двадцать пять — тот, какой сообщили вам ваши занятия; если мысли ваши неизменно великодушны и возвышенны, лицо ваше, пусть даже оно некрасиво, всегда будет умным, взгляд — значительным, манеры — прямыми и достойными; другое дело, если вас ежечасно терзает тщеславие, ежеминутно занимают вздорные, ничтожные тревоги, тогда, как бы безупречен ни был овал вашего лица, как бы правильны ни были ваши черты, вид ваш будет лжив, взор пуст, манеры глупы и напыщенны… Впрочем, вернемся к нашим приторным мещанкам, пожалуй, имя найдено — на нем и остановимся.

Приторные мещанки всегда печальны; правда, они заставляют себя улыбаться — но разве это улыбка! Это кривая и косая, с трудом натянутая на лицо гримаса, которая сообщает лицу вид в сотню раз более унылый, чем самое ледяное спокойствие. Но это еще не все: верх искусства заключается в том, чтобы, натянув на лицо эту кривую улыбку, говорить исключительно круглыми фразами. Если приторная мещанка заговорила, остановить ее невозможно; она должна закруглить фразу, и она закруглит ее во что бы то ни стало; помешать ей это сделать — значит выказать неуважение; если кто-то входит в гостиную, она на мгновение прервется, чтобы его поприветствовать, и продолжит закруглять фразу; бывает хуже: искра из камина упала на ковер: приторная мещанка даст своим слушателям время погасить огонь, а затем возвратится к брошенной фразе и закруглит ее. Сами знаете, на раутах нет времени договорить до конца ни единой фразы: вы спрашиваете у соседа, что нового, людская волна уносит его, и отвечает вам уже другой; нынче в свете невозможно ни рассказать историю, ни выразить мысль, пусть даже самую лаконичную; у всех дела, все являются в свет исключительно ради того, чтобы увидеться с тремя-четырьмя нужными людьми. Возьмем, например, салоны официальных лиц: какая женщина рассчитывает найти там себе слушателей? Дипломаты, пэры Франции, депутаты приходят туда каждый со своей нуждой: один желает говорить с господином Жени и ищет господина Жени; другому господин Эдмон Леклерк обещал место для одного из избирателей, и он ищет господина Эдмона Леклерка!.. Третьему что-то посулил господин Феликс Равессон, и он неотступно следует за господином Феликсом Равессоном[637]. Единственное занятие всех салонных просителей — не сводить глаз с названных значительных особ, единственная цель — подстеречь то мгновение, когда они будут свободны… Ни одна разумная женщина не станет претендовать на внимание людей, занятых делом столь ответственным!..

Приторная мещанка — дело иное; ее не собьешь, и она будет закруглять свою фразу до тех пор, пока на глазах у ее несчастного собеседника господин Равессон, господин Жени или господин Эдмон Леклерк не простятся с хозяйкой дома и не скроются за дверью… Дипломат не добьется своей цели, депутат не будет переизбран, коллеж останется без преподавателя, но разве это важно?.. Главное, что приторная мещанка закруглила свою фразу: долг превыше всего; она свой долг знает.

Приторная мещанка печальна, но плачет она только на представлениях «Драматической гимназии»[638]. «Гимназия» — ее любимый театр; героини там никогда не признаются в любви прямо, а только лишь иносказательно; они никогда не скажут попросту: Я вас люблю, а воскликнут с ложной многозначительностью: Нет, сударь, я не могу любить вас Приторную мещанку это трогает безмерно, потому что она отличается не чувствительностью, а, с позволения сказать, чуйствительностью. Она сострадает любым мукам, кроме естественных; вдобавок плакать она желает только в литерной ложе, а утирать слезы — только кружевным платочком; без этого слезы у нее тотчас высыхают.

И такая-то женщина сегодня слывет королевой!.. И вы мните, что такая королева не погубит королевство? Все ее верные подданные в конце концов уподобятся ей самой. Все разучатся смеяться, потому что она смеяться не умеет; все разучатся шутить, потому что она шуток не понимает; все перестанут вести себя непринужденно, потому что она постоянно принуждает и насилует свою натуру; все будут скучны, потому что скучна она…

Ах боже мой! да вот и мы сами уже стремимся закруглить фразу — точь-в-точь как она. Вот уже и на нас распространяется ее влияние. Какой ужас! […]

11 июля 1847 г.

Министр господин Гизо читает с трибуны конфиденциальные письма![639]

— Как управляют Францией. — Холодная телятина и золотой телец

[…] Трудно даже вообразить, как сильно влияют политические распри на парижское общество и в особенности на частную переписку. Люди больше не смеют писать друг другу.

Люди не смеют больше писать… Право, они не дерзают обмениваться даже коротенькими записками; каждый боится, сам того не подозревая, ввязаться в политику. С тех пор как государственные мужи взяли за правило декламировать конфиденциальные письма с парламентской трибуны и сопровождать прочитанное комментариями, полностью искажающими его смысл, никто не чувствует себя в безопасности, даже сочиняя частное послание. Не успеет рука вывести: «Будьте готовы к восьми вечера, мы за вами заедем», как страшная мысль пронзает ум. Какая неосторожность! Конечно, речь всего лишь о поездке в театр, но ведь недоброжелатели могут решить, что готовится заговор!.. Письмо порвано; начнем сызнова: «Нынче вечером я на вас рассчитываю…» Женщина пишет мужчине: «Нынче вечером я на вас рассчитываю!» — да ведь это форменное безумие! Ведь это тоже может быть перетолковано в самом плохом смысле; предубежденный читатель разглядит за этими простенькими словами бездны непристойности… И вот уже новое письмо тоже порвано… Так мы пытаемся предугадать все возможные толкования и битый час исправляем и вымарываем, рвем и сжигаем все эти опаснейшие записки, начатые по недомыслию. Трудно выбросить из головы, что эти проклятые письма в любой момент могут стать известны членам обеих палат; вот и приходится, сочиняя их, заботиться не о том, чтобы быть галантным, шутливым, остроумным, убедительным, красноречивым, пленительным; теперь, набрасывая короткую утреннюю записку, приходится заботиться лишь об одном — о том, чтобы потрафить парламенту.

Те, кто живет неподалеку от особняка на бульваре Капуцинок[640], встревожены больше других и берутся за перо с особым трепетом; они утверждают, будто секретные агенты господина министра иностранных дел похищают любовные письма, которыми обмениваются жители квартала; стоит какому-нибудь ответу запоздать, в ход идут самые страшные предположения; соседи и соседки министра, опасаясь за раскрытие самых заветных своих тайн, ожесточились и приняли решение отомстить при первом удобном случае. Что скажете вы, господин министр, если кто-нибудь похитит и предаст гласности одну из тех утренних записок, посредством которых любезничаете вы?.. О, тогда обнаружится множество интереснейших вещей, разъяснится не один политический вопрос, ведь ваши очаровательные приятельницы против вашей воли нередко обсуждают с вами эти политические вопросы и, если верить слухам, ждут от вас не столько любви, сколько сведений[641]. Но это же… чудовищно… Да, прежде это казалось чудовищным, но сегодня все переменилось!.. О, что делает власть с мелкими честолюбцами! Совершить некрасивый поступок ради того, чтобы прозябать в министерском кресле, и тем заклеймить себя навеки! И этот человек именует себя историком!

Когда в свете не говорят о скорой революции[642], говорят о свадьбах и банкетах. В элегантном мире люди женятся, в мире политическом — пируют. Вчера, в пятницу, состоялся банкет во славу реформы[643]; имена неявившихся произносятся с отвращением. За этим банкетом последуют другие: вчера был дан обед в пользу избирательной реформы, вскоре будет дан обед в пользу свободы торговли; не пройдет и полугода, как наши политические мужи закусят всеми острыми вопросами. Странный способ ускорить созревание идей! Как говорит Альфонс Карр, если идея вызревает слишком медленно, тогда люди собираются и едят в ее честь холодную телятину. Холодная телятина — основное блюдо современной политики; народ, умирающий с голоду, насыщается от одного лишь сознания, что его преданные друзья отведали ради его процветания холодной телятины.

Один наш молодой друг не без оснований утверждает, что нынешние французы поклоняются лишь двум божествам: золотому тельцу и холодной телятине. Золотой телец — это богатство; холодная телятина — это популярность; те, кто разоряют страну, говорит наш молодой мыслитель, приносят жертвы золотому тельцу; те, кто льстят народу, приносят жертвы холодной телятине; те, кто пишет скверные романы, приносят жертвы золотому тельцу; те, кто пишет романы социальные, приносят жертвы холодной телятине. Находятся, впрочем, и такие ловкачи, которые ухитряются молиться обоим идолам одновременно. […]