1839

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1839

5 января 1839 г.

Подарки, лавки, торговцы

Наконец-то мы сможем вздохнуть спокойно: Париж постепенно возвращается к обычной жизни; шум утихает, лошади замедляют бег, торговцы приходят в себя: последнюю неделю у них не было времени ни есть, ни спать. Что творилось на бульварах! толпы народа, деятельного, исступленного; горы снега и озера грязи; прелестные дети и женщины в вечерних туалетах, презирающие этот хаос и пробирающиеся между омнибусами и фиакрами всех сортов и цветов. Этот грандиозный праздник, этот период великодушных безумств, именуемых новогодними подарками, начался с гололеда: мостовые коварно притворились карамельками; к празднику город предложил своим жителям множество хрустальных тротуаров. Люди падали на каждом шагу, но это никого не останавливало: парижане все равно отправлялись по своим делам, и тот, кто не мог идти, либо бежал, либо скользил, как на коньках. Стараниями мальчишек все бульвары были испещрены ледяными дорожками, и право прокатиться по этим опасным тропам оспаривалось с такой же страстью, как право ступить на дороги куда более популярные, — такие, как дорога удачи или дорога славы. Правда, бульварные конькобежцы так высоко не метили. Среди тех, кто, дождавшись наконец своего часа, ступал на лёд, мы заметили ливрейного лакея с письмом в руках; скользил он не торопясь и с удовольствием, по всем правилам искусства, при этом воздевая вверх злосчастное письмо, вовсе не рассчитанное на подобную участь. Быть может, кто-то ожидал этого письма страстно и нетерпеливо, быть может, опоздание стало причиной больших бед. Таинственное письмо долго не выходило у нас из головы. Предупреждаем всех, кто этого не знает: в дни гололеда конькобежцы — не самые надежные из гонцов.

Как только лошадям сменили обычные подковы на шипованные, наступила оттепель; вот тут-то улицы Парижа приобрели вид по-настоящему фантастический; быть может, никогда еще в первый день нового года в городе не наблюдалось подобного оживления. Всякая вещь обернулась новогодним подарком. Лавки ломились от народа, причем не только те, где продают игрушки или сладости, но и те, которые торгуют нижним бельем, шляпами, скобяным товаром; цветочницы продавали свой товар возами; вдобавок в этом году каждый предмет, чтобы заслужить звание новогоднего подарка, принимал форму цветка: парижане получали в дар цветы из сахара, из фарфора и из бумаги, не говоря уже о цветах из теплицы. Прелестные жардиньерки черного дерева утопали в цветах: за фарфоровыми прятались живые. Букет полевых цветов можно было приобрести и у кондитера: в роли мака выступали вишневые конфеты, в роли колосьев — леденцы. Так что пай-мальчики могли кушать колосья с хлебом: пай-мальчики, как известно, всё на свете едят с хлебом. Кроме цветов в этом году дарили много мехов. Какой прелестный контраст — настоящее соперничество весны и зимы.

Самая модная игрушка нынешнего сезона — Ноев ковчег; идея замечательная и позволяет поднести покупателю прекрасную коллекцию зверюшек; больше того, для этого крошечного ковчега любая лохань окажется океаном; главное — не пытаться повторить всемирный потоп. В магазинах подарков нам особенно нравятся любезные речи продавцов; о некоторых игрушках они высказываются с восхитительным простодушием. «Что это за кошмар — толстая картонная маска, красная рожа пьяного извозчика в зеленых очках?» — «Это, сударь, маска для игры в жмурки; она очень удобная и делает ребенка совершенно неузнаваемым», — отвечает приказчик самым серьезным тоном. Трудно не согласиться… Другой приказчик показывает вам ракушку на бронзовой подставке и объясняет: «Это, сударь, шкатулка для колец, но набожная дама может использовать ее как кропильницу». Вот и делайте выбор между парюрами и молитвами. Наконец, третий приказчик, желая вас убедить, говорит так: «Эта вещь всем нравится, она у нас нарасхват». — «Но в таком случае она уже приелась; мне ее не надобно». Тут же товарищ незадачливого приказчика бросается ему на помощь и уточняет. «Эта вещь совсем новая, мы только сегодня начали ее продавать». Право, это несколько меняет смысл.

Мы в восторге от терпения, с которым эти сытые и осанистые, горделивые и уверенные в себе юноши, обладатели черной шевелюры и грозных усов, дни напролет катают перед покупателями игрушечную тележку водоноса, расписывают красоты полишинеля, крутят ручку миниатюрной мельницы, разворачивают и сворачивают приданое хорошенькой куклы, собирают и разбирают кукольный домик или кукольный театр. Какое удивительное занятие для взрослых мужчин и как, должно быть, смеются они вечером над всеми теми глупостями, какие по долгу службы произносят утром и днем; ибо именно в этом заключается их долг, и они не имеют права исполнять его спустя рукава. Странная у них участь! Следует отдать справедливость женщинам, они занимаются этим утомительным делом с еще большей непринужденностью. За исключением одного-единственного магазина, где продавцы ненавидят торговлю, а перепуганные барышни взирают на каждую вещь, интересующую покупателя, с тревогой, достойной прославленного ювелира Кардийяка, который, не в силах расстаться со своими творениями, выкрадывал их у тех, кому сам же их и продал[363], — за исключением этого магазина, который мы не хотим называть, продавцы повсюду расторопны, сообразительны и учтивы не по обязанности; в Париже и торговцы, и торговки отличаются изумительной проницательностью, они сразу понимают, с кем имеют дело; для них все полно смысла: и форма шляпы, и цвет перчаток, и лицо, и осанка. Этой женщине они ни за что не продадут эту материю, а той, напротив, непременно предложат претенциозную и безвкусную новинку; они никогда не ошибаются и доказывают вам свою проницательность, подавая иные накидки или шарфы с почтительной улыбкой, которая означает: это, сударыня, вам не подходит. Вот почему один из наших друзей давеча был страшно оскорблен, когда ему захотели продать новый стол под названием Железная дорога. Замысел в высшей степени остроумный; судите сами: по чайному столику проложены рельсы, по которым ездит маленький вагончик; хозяйка дома водружает чашку чая на эту железнодорожную подводу, легонько подталкивает ее, и чашка едет к вам. Если она приезжает пустой, вам еще повезло; куда хуже, если ее содержимое окажется у вас на коленях. Стол этот очень удобный и обладает одним ценным преимуществом: скупцы боятся его как огня. Они думают, что за возможность полюбоваться таким хитрым изделием с них потребуют деньги, и не осмеливаются на него смотреть: под этим предлогом вы легко отвадите их от своего дома. […]

12 января 1839 г.

Взгляд на палату депутатов. — Господин Гизо и Моисей. — Стакан воды с сахаром. — Дагерротип

На этой неделе политика завладела всеми умами, приковала к себе все взгляды. Повсюду только и говорили что о палате: что делается в палате? вы были в палате? кто сегодня выступал в палате? Разговоры эти оказались такими заразительными, что мы не выдержали и самолично отправились в палату; это было в понедельник; увы, именно в понедельник. Как жаль, что мы не побывали там, например, вчера; быть может, этот визит огорчил бы нас немного меньше. Мы не услышали бы речи господина Гизо, которым до того так сильно восхищались, и услышали бы речь господина де Ламартина, которым продолжаем восхищаться[364]; но нам решительно не везет.

Для такого независимого, беспристрастного и даже, можно сказать, непристрастившегося существа, как мы, посещение палаты депутатов — испытание не из легких: взору предстают люди, которые по отдельности способны на многое, но все вместе лишаются способности сделать что бы то ни было; люди, которые по отдельности обладают либо талантом, либо опытом, либо энергией, то есть некими реальными и несомненными достоинствами, которые у себя дома выказывают ум и отвагу, но собравшись на заседание во дворце Бурбона, превращаются в беспокойную, бессильную массу, не имеющую ни авторитета, ни достоинства; числа, значение которых от сложения не увеличивается; прутья, которые не объединяются в пучок; реки, которые приносят пользу до тех пор, пока текут одиноко, но тонут в капризном и бесполезном океане, в бескрайнем море, волнуемом вместо ветров буйными страстями и непомерными амбициями, — море, на дно которого то и дело погружается хрупкий государственный корабль. Разве не наводит все это на размышления? Ведь палата состоит из людей в высшей степени достойных. Вот отважные генералы, которым вы можете вверить армию своей страны — и не прогадаете; вот ловкие финансисты, которым вы можете вверить свое состояние, — и не прогадаете; вот красноречивые адвокаты, которым вы можете вверить ведение всех ваших дел, — и опять-таки не прогадаете. И тем не менее когда все эти достойные люди соединяют свой опыт и свои способности, когда они вносят в общую кассу свои таланты и свое величие, они оказываются решительно не способны управлять делами государства; в чем тут секрет? Быть может, в том, что эти дела их не волнуют.

В тот день, когда мы побывали в палате, мы услышали ораторов, занятых исключительно самими собой: бывших министров, которые явились рассказать о своей былой карьере; степенных историков, которые не способны ни на что, кроме устных мемуаров, и не только напоминают публике обо всем, что они когда бы то ни было сделали, но еще и повторяют все, что когда бы то ни было сказали, и если упрекают другого оратора в выдвинутом некогда опрометчивом тезисе, то лишь для того, чтобы иметь право повторить свое тогдашнее возражение. Это ретроспективное красноречие нас немало встревожило: сказать нечто один раз — это уже не шутка, но повторять одно и то же много раз — это просто издевательство; фразы, начинавшиеся со слов: «В ту пору я говорил, что… в ту пору я утверждал, что…» или «Тогда вы сказали, что… а я на это ответил вам, что…» — эти фразы привели нас в ужас; а между тем очень вероятно, что год спустя мы опять услышим все то, что слышали в этом году. Как же быть? Нет никаких оснований надеяться на то, что этому придет конец. Единственная мера борьбы — брать штраф с каждого оратора, который станет сам себе эхом и повторит одну и ту же мысль больше семи раз. Тогда болтуны разорятся, а многие вопросы разрешатся.

Господин Гизо употребил давеча выражение, премного нас удивившее; он толковал о своих политических друзьях, ссылался на своих политических друзей. А что, собственно, такое политический друг? Политика — область, не признающая сантиментов; в политике бывают сторонники и союзники, ученики и последователи; но друзей там не бывает. Можно еще допустить существование политических родственников, ибо идея сплачивает вокруг себя семью и рождает братьев по ученым штудиям и свойственников по убеждениям, но все это никак не может быть названо дружбой; впрочем, мы упрекаем господина Гизо в использовании этого выражения именно потому, что применительно к партии доктринеров оно звучит в высшей степени точно. Увы! да, господин Гизо, у вас есть политические друзья, и в этом ваша беда; вы всегда действовали не в интересах Франции и даже не в ваших собственных интересах, но в интересах этих самых друзей; вы и сегодня действуете в их интересах. Вы приходите в ярость, когда они выражают неудовольствие; вы хотите стать всем, ради того чтобы они стали хоть чем-нибудь. Без вас они не значат ничего, это правда, но вы заблуждаетесь, полагая, что вы не будете ничего значить без них. Действуя в одиночестве, вы были бы терпеливым и сильным. Вы любите власть, но вы бы не торопились брать ее в свои руки, ведь вы твердо знаете, что рано или поздно она будет принадлежать вам. Вдобавок вам не обязательно быть министром для того, чтобы иметь влияние и вес; в вашем послужном списке довольно побед[365]. Вас зовут Гизо, и этого у вас никто не отнимет; Ахилл, даже если он капризничает и отказывается воевать, остается Ахиллом, но ваши политические друзья ни за что не позволят вам раскапризничаться и выйти из игры, и они правы; войдите в их положение: у них нет времени ждать; вы, подобно греческому герою, можете остаться в своем шатре, вы все равно будете иметь вид достойный и великолепный, поведение ваше все равно сочтут благородным и прекрасным; с ними все иначе: если они окажутся не у дел, то сразу обеднеют и поблекнут; в таком исходе благородства немного, и он им совсем не по душе. Должно быть, политический склад — место очень неуютное; во всяком случае, пылиться там никто не желает. Ваша сдержанность обречет ваших друзей на небытие, ваше молчание — на немоту; если вы не выскажетесь, им нечего будет сказать; если вы останетесь в тени, они растворятся во тьме. Ну что ж, ступайте, тащите на буксире этих ваших политических друзей; но только двигайтесь побыстрее и постарайтесь растерять их всех по дороге, чтобы прийти к цели в одиночестве, если вы хотите сохранить достигнутое; политические друзья повышают цену людей посредственных, но парализуют людей гениальных. Такой человек, как вы, господин Гизо, должен идти вперед в одиночестве, окруженный тайной и погруженный в мечтания; подобно Моисею, он должен говорить только с Господом. У него не должно быть друзей, потому что у него не может быть привязанностей, но у него могут быть последователи, которые разнесут по всему свету семена его мыслей, которые будут жадно впитывать его слова, а не его посулы, которые будут слушать его самозабвенно и ничего не просить взамен. В политике друзья — тираны; горе тому, кто вознамерится понравиться горстке людей! Только тот покорит всех разом, кто не станет покорять каждого по отдельности. Ах, господин Гизо, поверьте самому безвестному из ваших поклонников, в политике силен лишь тот, кто одинок. Вы совершили большую ошибку: вы были главою партии, вы сделались вожаком шайки; у вас была школа, вы превратили ее в котерию.

Впрочем, кто мы такие, чтобы давать советы столь важным персонам? Разве этого от нас ждут? разве наше дело — обсуждать подобные вопросы? Нет; однако если нам запрещено критиковать прославленных парламентских ораторов, мы вправе подвергнуть критике их могущественного помощника, вдохновляющего их лиру, наперсника их слабостей, сочувственника их невзгод — говоря короче, стакан воды с сахаром! Мы разберем его поведение без всякого снисхождения; мы обрушимся на него без всякой жалости. Ибо стакан воды с сахаром — эта важная особа, играющая такую значительную роль в наших парламентских дебатах, — систематически попирает все приличия! Этот скверный стакан не удосужился даже стать хрустальным и смеет являться пред публикой в презренном обличье, забыв о том, что его слушает вся Франция, что за ним наблюдает вся Европа! Стакан за четыре су, а под ним — белая тарелка вся в трещинах! Французский фарфор, где ты? возвысь свой голос! Севрская посуда, дай волю своему гневу; китайские блюда из серебра и накладного золота, защитите свои права; алмазные рудники, ослепите своим блеском и свергните с парламентского трона этот дешевый стакан, из которого утоляют жажду все косноязычные патриоты, все независимые политики, до хрипоты обсуждающие наши законы. Стакан за четыре су на белой тарелке! Вот, значит, каков этот хваленый стакан воды с сахаром, прославленный в анналах красноречия! Как же могло случиться, что столь важный участник парламентской жизни оказался в полнейшем небрежении? Видит Бог, на трибуне можно обойтись без множества вещей: без таланта и ума, без убеждений и мыслей, можно даже обойтись без памяти и все время твердить одно и то же, — но обойтись без стакана воды с сахаром невозможно. Обращаем внимание господ квесторов на необходимость произвести благодетельную реформу во имя всех депутатов, представляющих Францию; иначе мы во всеуслышание объявим палату депутатов домом без хозяина[366].

Одна вещь поразила нас во время поименной переклички. Депутаты болтали друг с другом, и никто из них не вслушивался в выкликаемые фамилии, за исключением, однако, господ министров-депутатов и всех депутатов, которые были министрами в прошлом. Вот эти не зевали. Они тоже болтали и спорили, но лишь до тех пор, пока дело не доходило до буквы алфавита, с которой начинается их фамилия; тут они замолкали, подходили поближе к трибуне и замирали там с покорностью людей, на собственном опыте изучивших, что такое власть. Любуясь их аккуратностью и добросовестностью, мы говорили себе: нынче повиноваться умеют лишь те, кто научились командовать… между тем в прежние времена считалось, что дело обстоит противоположным образом. […]

Нынче все толкуют об изобретении господина Дагера[367], и нет ничего забавнее, чем объяснения, которые совершенно серьезно дают этому чуду наши салонные мудрецы. Господин Дагер может спать спокойно, его секрет в полной безопасности. Никто и не пытается описать, в чем там дело, всякий говорящий печется только об одном — вставить несколько ученых слов, которые он случайно узнал и не менее случайно запомнил. Тот, у кого друг или дядюшка разбирается в физике, изображает открытие господина Дагера как результат достижений физики; по мнению того, кто был некогда влюблен в дочку химика, Дагер обязан своим изобретением химии; наконец, те, у кого плохо со зрением, сводят все к оптическому эффекту. Наилучший способ избавиться от этих толкователей с их нелепой болтовней — свести их всех вместе; тут польется нескончаемый поток ученых определений, исковерканной латыни и изуродованного древнегреческого; что за бред! что за галиматья! эти разглагольствования хоть кого сведут с ума. Что касается нас, то на сегодняшний день мы поняли вот что: изобретение состоит в том, чтобы запечатлевать отражения предметов. Положим, вы желаете запечатлеть мост Искусств; вот он, ваш мост Искусств, вот его отражение на картинке; все хорошо? нет, все очень плохо; по мосту прошли муж с женой и, сами того не зная, стерли всю вашу картинку. Имейте же совесть, любители прогулок; вы мешаете художнику, который расположился вон там наверху, у окошка.

Наверняка новое изобретение — вещь восхитительная, но понять в нем что бы то ни было мы не в силах: мы выслушали слишком много объяснений.

19 января 1839 г.

Проклятая неизвестность. — То be or not to be.

— Сохраним ли мы наши портфели? — Сохраним ли мы наши ложи?

Неделя опять выдалась сугубо политическая[368]. Политика заменяла нам карнавал, и поделом ей: должна же она хоть как-то вознаградить нас за все те праздники, каких мы лишились по ее вине. Нынешние обстоятельства вносят в умы такую смуту, что тут уж не до развлечений. Люди мечутся в потемках, не зная, что ждет их завтра: печаль или радость, победа или поражение; все только и делают, что присматриваются и прислушиваются; министры говорят: «Обождем! возможно, через несколько дней эти кабинеты будут уже не наши»; претенденты говорят: «Обождем! возможно, через несколько дней мы уже будем министрами, и вот тогда-то…» Тогда-то вся жизнь их изменится; по этой причине и претенденты, и министры не сговариваясь откладывают обеды и приемы[369]. В самом деле, какая огромная разница: быть министром или не быть им; to be or not to be; от этого зависит все: иногда сам обед и всегда — список приглашенных. Сколько важных особ, например, вновь пригласит на обед господин Тьер, если он вернется в министерство! Сколько невоспитанных болтунов господин Моле, напротив, не станет вновь приглашать, если из министерства выйдет! В сущности, один просто унаследует сотрапезников другого.

Не все понимают, какая огромная дистанция пролегает между этими двумя состояниями: быть министром и больше им не быть. Когда бы все это понимали, обнаружилась бы разгадка многих необъяснимых поступков, которые вы объясняете неутоленным честолюбием, а мы — святой наивностью. Мы не имеем в виду господина Тьера; он, как и господин Гизо, может ожидать перемен в своей карьере совершенно спокойно; более того, мы полагаем, что ему катастрофы очень к лицу. Господин Тьер особенно велик после поражения; министерский пьедестал его не красит, борьба же, напротив, придает ему сил; его блестящий ум, его превосходное красноречие — все это немедленно возвращает ему то очарование, какого пребывание в составе кабинета его лишало. Господин Тьер особенно силен тогда, когда отстранен от власти. Поэтому то, что мы сказали давеча о господине Гизо, относится и к господину Тьеру. Он черпает славу из двух источников и, даже прослыв безответственным министром, останется глубоким историком[370]. Но к другим нашим государственным мужам и второстепенным министрам это не относится ни в малейшей степени: эти чего-нибудь стоят только при министерством портфеле. А женщины!.. неужели вы не понимаете, насколько рознятся для государственной жены жизнь обыкновенная и жизнь официальная! Принимать у себя без церемоний супругу английского посла и супругу посла австрийского, его преосвященство папского нунция, княгиню Л…, маршала де…, и проч., и проч.: чувствовать себя с ними на равных, приглашать их запросто, говорить с ними доверительно — это одно, и совсем другое — внезапно вновь слиться с толпой, вновь превратиться из знатной дамы в заурядную обывательницу, и, как простые смертные, иметь случай видеть всех этих влиятельных особ только два-три раза в год, по большим праздникам, а то и вовсе не видеть; согласитесь, что между этими двумя состояниями пролегает пропасть! Одно дело — быть окруженной угодниками и льстецами, и совсем другое — быть всеми забытой и покинутой; одно дело — иметь ложи во всех театрах, и совсем другое — не иметь больше нигде ни одной; одно дело — бывать на представлениях каждый вечер, и совсем другое — не бывать там вовсе. Что ни говори, предаваться веселью и умирать от скуки — вещи разные, и разница эта не может ускользнуть от внимания тех людей, которые испробовали и то и другое. Так что нет ничего удивительного ни в том, с каким нетерпением государственные жены ожидают исхода министерского кризиса, ни в том, какую привлекательность имеет для них министерское звание их супругов. Да и как могло быть иначе? мужчины, которым власть доставляет столько хлопот, любят ее и не могут без нее обойтись; как же не любить ее женщинам, которым она приносит только радости? И вот наши государственные жены мучаются неизвестностью: получат они министерство или не получат? Можно ли будет переехать на новую квартиру или придется оставаться на прежнем месте? Вопросов полно. Все зависит от ближайшего голосования в палате. «Камин дымит, нужно позвать трубочиста. — Обождем; если мы войдем в министерство, трубочиста позовут без нас. — Эта лошадь хромает, нужно ее сменить. — Обождем; если мы войдем в министерство, то купим серых лошадей лорда П…; они выставлены на продажу. — Мои брильянты потускнели, нужно их почистить. — Обождите; того и гляди, мы сможем заказать для них новую оправу». Вечное колебание между светом и тенью, между почестями и отставкой, между триумфом и покоем, между весельем и скукой. Государственные мужи спрашивают себя: «Будет ли у нас конверсия рент? Будет ли интервенция? Будет ли война?» Государственных жен волнуют другие вопросы: «Будут ли у нас приглашения на парадные дипломатические обеды? Будут ли у нас ложи?» Хорошо, если мужам не придется пуститься во все тяжкие ради того, чтобы дать ответы на вопросы жен.

Огюст Пюжен. Фонтан «Четыре времени года» на генеральской улице.

Огюст Пюжен. Фонтан на улице Гайона в предместье Сент-Оноре.

Каждую зиму все повторяется сызнова. В определенный момент министры меняют кожу, словно змеи. В делах та же неясность, тот же сумбур. Несчастные провинциалы, вы являетесь в Париж о чем-то хлопотать, чего-то требовать; но что значат ваши проблемы сравнительно с проблемами министров! ваше дело постоянно откладывают на завтра, да вы и сами предпочитаете дождаться завтрашнего дня. К чему добиваться милости покровителя, чье положение непрочно? ведь по прошествии нескольких дней его благосклонность из полезной может сделаться вредной. И вот провинциал медлит, ожидая исхода голосования, от которого зависит и его судьба. Эту политическую озабоченность выдают самые простые детали светской жизни. Господа предупреждают слуг, что воротятся поздно, потому что хотят присутствовать на заседании палаты. Утром вас будят раньше обычного, чтобы вручить срочное письмо; в письме этом говорится примерно следующее: «Сегодня должен выступать Берье, мне бы очень хотелось его послушать; не можете ли вы достать мне билет?» А затем в шесть вечера супруги господ депутатов получают от родственниц или приятельниц записки такого содержания: «Любезная сестрица (Милая подруга)! Что слышно из палаты? Какие виды на министерство? Выступал ли господин де Ламартин?» — или даже такого: «Милая Стефани, я одевалась, чтобы ехать к госпоже де Монт…[371], но до меня дошли слухи, что министерство в полном составе подало в отставку; тебе что-нибудь известно? Стоит ли мне заезжать за тобой в восемь вечера, как было намечено?» Эта полная неизвестность ужасна. Она сказывается на всем — на развлечениях и на обязанностях, на делах и на парюрах. Никто не знает, кому следует льстить, никто не дерзает злословить без опаски, все на всякий случай улыбаются всем и ругают утром тех, кого хвалят вечером; все то содрогаются от ужаса, то воскресают от надежды, то поднимают голову с гордостью, то опускают глаза в смятении. Дальше так продолжаться не может. Пусть все амбиции поскорее будут удовлетворены, и мы вновь обретем способность любить и ненавидеть, трудиться и отдыхать, как прежде.

В прошедший вторник Мольер привлек во Французский театр много народу; впрочем, комедия разыгралась не только на сцене. Некий господин из партера не разделял всеобщего веселья; простодушные шутки «Мещанина во дворянстве» его возмущали. «Право, — восклицал он, — это отвратительно, это жалко, это грубо! С каких пор здесь представляют подобные фарсы? — Да тому уж сто семьдесят девять лет», — самым непринужденным тоном отвечал ему сосед. […]

26 января 1839 г.

Роскошь убранства и вульгарность манер. — Несносный комфорт

Кажется, Париж наконец очнулся; милосердие пришло на помощь веселости: недаром мы к нему взывали. Поначалу все были так печальны, что отваживались танцевать только в благотворительных целях. Несчастные выручили счастливых; они возвратили в Париж развлечения и праздники, таким образом заранее отблагодарив своих благодетелей. Бал в пользу бывших королевских пенсионеров, назначенный на ближайший понедельник, будет, говорят, великолепным, как никогда; все балы, которые мы видели в прошедшие годы, столь прекрасные, столь элегантные, столь превосходно устроенные, с пирамидами цветов и рядами зеркал, с созвездиями свечей и галереями пышных арабесок, со столами, утопающими в цветах, и дивным оркестром, со всей этой роскошью, элегантностью, блеском, — все эти балы, как нам обещают, совершенно потускнеют на фоне бала, который состоится в Кружке двух миров[372]. Мы уже давно слышим рассказы об этих просторных залах, не уступающих залам королевского дворца, и это наводит нас на серьезные размышления о том, как неслыханно подорожало за последние три-четыре года убранство домов; это форменное безумие! Самый маленький диванчик стоит сто луидоров[373], самый скромный светильник — не меньше полутора тысяч франков. Стоимость оконной рамы равняется девичьему приданому, обстановка гостиной стоит столько же, сколько обучение сына, безделушки из будуара сгодились бы на уплату выкупа королю. Камины обтянуты бархатом с золотыми кистями, подлокотники кресла украшены кружевами; стены обиты роскошными материями, затканными золотом и серебром, такими плотными и такими прочными, что, пожалуй, удержались бы вертикально сами по себе, а при необходимости еще и поддержали бы те стены, которые они призваны украшать; это не шутка: обивка салона с каждым годом становится все плотнее, зато стены — все тоньше. Сказочно красивы занавески: они нынче двойные, тройные и висят повсюду. Дверь прячется за занавеской, шкаф прячется за занавеской, книжный шкаф тоже скрывается занавеской; порой в одной комнате можно насчитать восемь или даже девять занавесок, а поскольку все они разные, ощущение такое, точно перед вами выставка тканей. Мебель вся позолоченная; стены тоже позолоченные; в одном из элегантнейших парижских особняков, говорят, целых семь позолоченных гостиных, обставленных позолоченной мебелью. Так нынче принято. В залах для приемов царит однообразная роскошь. В салонах для бесед — как их называют в провинции — напротив, в чести самый изысканный артистический вкус. Сюда однообразию входа нет, здесь правят бал каприз, фантазия, а порой даже сердечные привязанности, ибо эти салоны служат приютом воспоминаний; здесь собрана мебель самых разных стилей и самых разных веков; здесь позволительно не печься о соразмерности деталей. Гармония здесь — в мыслях, вдохновлявших хозяйку дома. Эта шкатулка досталась ей в наследство от тетки; этот столик она получила в подарок от старого друга; вот эту мелочь привезла из Испании, а эту ей прислали из Константинополя, из Александрии, из Алжира; а вот эту безделку она выиграла в благотворительную лотерею. На маленьком мольберте, обтянутом красным бархатом, красуется портрет работы господина де М…; а вот этот прелестный рисунок принадлежит госпоже Д… А это что за кошмар? Это портрет хозяйки дома. Кто автор? Приятельница, а некогда и соперница. Прелестная жардиньерка получена в подарок от господина де Б…, великолепные фиалы — от госпожи X…, а откуда этот восхитительный ковер? — «Я купила его у одной бедной женщины, умиравшей с голоду». А над всеми этими милыми и бесполезными вещицами величаво царит увядший лавровый венок — бесценная святыня этого храма, награда за экзамен по греческому или латыни, за перевод с французского или на французский — награда, полученная возлюбленным дитятей, свидетельство его триумфа, память о дне великого праздника, всемогущий талисман, исцеляющий от горьких разочарований, предохраняющий от нескончаемых неприятностей, заветная мысль, предмет гордости, а быть может, и просьба о снисхождении. Ведь этот детский венок, брошенный среди бесчисленных экранов, курильниц, китайских болванчиков и прочего вздора, кажется, молит взоры, ослепленные таким обилием бесполезных предметов, о прощении, ведь он, кажется, заверяет: элегантная жизнь — не совсем пропащая, она повинуется не только правилам света, но и самому священному долгу, самой святой любви.

Странная, однако, вещь! чем богаче обставлены покои, тем проще нравы, тем вульгарнее манеры; кафе, театры и кружки соревнуются в обилии хрусталя, в числе картин и богатстве позолоты, но завсегдатаи этих великолепных заведений одеваются, как привратники, и разговаривают, как извозчики. Они не снимают шляпы — и какой шляпы![374] Они сопровождают приветствие хладнокровной бранью; они выкрикивают во весь голос то, чего, как им прекрасно известно, говорить вообще не следует; они шумно пьют скверное вино, горделиво курят скверный табак, торжественно прогуливаются в обществе некрасивых женщин. Богатство, которым они себя окружают, лишь подчеркивает заурядность их манер; ведь они предстают в ярком свете; их нельзя не заметить! Как прекрасно обрамление — и как унылы герои! Вообразите персонажей Тенирса в раме стиля Людовика XV[375] и не забудьте, что персонажи эти, к несчастью, живые.

Вся эта роскошь, собственно, не нравится нам не сама по себе, а потому что она сделалась абсолютной необходимостью; отныне все живут только ради нее, все занимаются только ею, все говорят только о ней. Право, никто больше нас не уважает комфорт, никто больше нас не восхищается хорошо устроенным жилищем, где продуманы все детали, где все уютно и удобно, где ничто не тяготит гостя и все призвано его порадовать, где каждый предмет, кажется, нарочно выбран хозяином дома ради того, чтобы пленить лично вас и убедить вас остаться в этом доме подольше. Мы очень высоко ценим эти завоевания цивилизации, но мы не желаем, чтобы люди посвящали им свою жизнь без остатка; не желаем, чтобы попечения о них сделались их главной заботой; не желаем, чтобы потребность в этих благах сделалась источником их терзаний; не желаем, чтобы уют требовал жертв, усилий, мучительных потуг, которыми вас поминутно призывают восхищаться. Хорошо, конечно, что мы заимствовали у англичан их комфорт[376], но было бы еще лучше, если бы заодно мы заимствовали также и способ им пользоваться, иначе говоря ту простоту, а вернее сказать, то благородное безразличие, которое превращает самую головокружительную роскошь в предмет повседневного обихода. Негоже, чтобы то, что, в сущности, представляет собой всего лишь хозяйственное усовершенствование, превращалось в предмет серьезных бесед. Сегодня, когда подают чай, разговор идет исключительно о заварочном чайнике и о том, в котором греют воду, а также вообще о том, насколько роскошно накрыт стол. За обедом все с величайшим вниманием рассматривают серебро и фарфор; не забывают и о хрустале; остаток вечера проходит в обсуждении выправки слуг и ливреи лакеев, породы лошадей и кучеров с пудреными волосами. Гости не интересуют никого; подаваемый обед тоже мало кого волнует; главное — выяснить, как он подан на стол — на русский или на английский лад[377], предъявят ли вам блюда в натуре или предложат меню, будет ли все это устроено, как у госпожи де В… или как у госпожи де Л. М… Все дело в этом. Недавно один из этих псевдоангличан очень любезно приглашал на обед одного из наших друзей. «Приходите в воскресенье, — говорил он очень настойчиво, — у нас будет…» Тут кто-то его прервал. «Кто же будет там за обедом, — пытался угадать наш друг, — наверняка какой-нибудь интересный человек, Ламартин, например… или Бальзак, он ведь недавно вернулся из Италии».

Потом мысли нашего друга — между прочим, ученого гурмана — устремились по другому руслу: «Быть может, имелись в виду не приглашенные, а сам обед; там наверняка будет страсбургский пирог или косуля, которую хозяин дома застрелил собственноручно».

Тем временем псевдоангличанин воротился к нашему другу. «Я непременно хочу видеть вас у себя, — продолжал он, — вы ведь придете, правда? У нас будет серебряный сервиз, совсем новый, очень модный, английский, по последней английской моде, — увидите, как это великолепно». И за обедом речь шла исключительно о сервизе, в честь которого, собственно, и был дан обед.

У молодоженов подобное ребячество простительно и, пожалуй, нам даже по душе: в жилище юной супружеской пары все прелестно, все предвещает счастливое будущее; каждый предмет обихода есть залог семейного благополучия. Здесь стремление к роскоши выдает не гордыню, а радость обладания, семейственные удовольствия, порой и саму любовь; вы любите эту серебряную посуду и это камчатное полотно, потому что они принадлежат не только вам, но и этому молодому человеку, которого вы еще вчера именовали «сударем», а он почтительно называл вас «мадемуазель»! Как поэтична становится вся эта утварь, когда она сопутствует вашему счастью, когда она всякую минуту доказывает вам, что вы с вашим избранником соединились навеки и имеете право любить друг друга! О! молодоженам позволительно рассказывать о своем хозяйстве, потому что таким образом они рассказывают нам о своем счастье; но мы не дадим того же права супругам, которые живут вместе уже два десятка лет и все это время обманывают друг друга — если, конечно, кто-то может верить лжи по прошествии столь многих лет. Кстати, способность доводить элегантность до педантизма отличает лишь псевдознатных дам, еще вчера не имевших о фешенебельности никакого понятия. Вы не обнаружите ничего подобного ни у герцогини де Н…, ни в английском посольстве, ни у госпожи де Фл…, ни у госпожи Рот…[378]; поэтическое жилище этой последней больше похоже на дворец разбогатевшего художника, чем на особняк миллионера; но зато вы без сомнения обнаружите эту беспокойную роскошь, эту подозрительную и озабоченную элегантность, этот дискомфортный комфорт, неестественный и немилосердный, во всех салонах, чьим хозяевам роскошная жизнь еще в новинку.

О как скучна страна, где всем правит претенциозность! Как бороться с противником, который берет на вооружение прекраснейшие вещи в мире и одним-единственным прикосновением превращает их в вещи отвратительнейшие? Некогда злые феи говорили над колыбелью: этот ребенок будет иметь все возможные добродетели и все возможные таланты, но мы наградим его недостатком, который будет разрушать все эти достоинства; так вот, злой гений Франции поступил с нею точно так же: небеса одарили Францию изяществом, могуществом, красотой, ей в колыбель положили ум и познания, храбрость и рассудительность… но тут явился злой гений со своим даром — недостатком, который способен испортить любые, самые восхитительные достоинства; имя ему — претенциозность, иначе говоря, стремление выставлять все эти достоинства напоказ, фатовство, педантство и незнание меры; мании, вызывающие смех, напыщенность, вызывающая отвращение, и злоупотребления, вызывающие отпор. Поэтому всякий раз, когда у нас приживается некое новшество, мы, несмотря на всю нашу любовь к усовершенствованиям, начинаем горевать, ибо предчувствуем, что, лишь только этот обычай станет приятным и привычным, он сделается невыносимым из-за смехотворного употребления, какое ему приищут, и вздорной важности, какую ему припишут.

16 февраля 1839 г.

Мучения костюмированных детей. — Продрогший Аполлон. — Кадриль кариатид

Праздничная суета всегда пробуждает в нашей душе горькие воспоминания. В детстве мы всегда ужасно боялись масок, переодевания же служили для нас источником стольких мук, что, какими бы прекрасными ни были нынешние костюмированные балы, мы до сих пор не можем простить карнавалу эти давние обиды. Мы имели несчастье быть красивым ребенком. О! пожалейте этих прелестных жертвенных агнцев, составляющих славу их родителей. В скоромные дни им выпадают на долю чудовищные пытки, неведомые другим детям; те девочки и мальчики, которым повезло родиться некрасивыми, во время карнавала могут радоваться жизни; их одевают в платье арлекинов, пьеро, паяцев и говорят: Ступайте, веселитесь… Совсем другое дело, увы, те несчастные, которых судьба-злодейка обрекла быть предметом всеобщего восхищения; их наряжают красиво, но остерегаются переодевать в маскарадные костюмы, а главное, их лишают каких бы то ни было радостей. Прежде всего их обрекают на затворничество и два вечера, предшествующие бенефису, отправляют спать раньше обычного. Если, играя с товарищами, эти несчастные спотыкаются и падают — а это ведь может случиться со всяким, — взрослые не жалеют их, а, напротив, бранят; ушиб их никого не волнует — волнует лишь обезобразивший их синяк; бедняжек бранят, они плачут, тогда их бранят еще строже — за то, что они плачут. Наконец наступает торжественный день; юных красавцев и красавиц обряжают в туалеты, которые им более или менее к лицу; они прелестны, весь дом ими восхищается, кормилица в восторге, привратник проливает слезы умиления, отовсюду слышатся лестные восклицания: «Сокровище наше! Ангел! Душка!» Они не знают самого главного: это не только ангел, но и мученик. Бедное дитя подходит к матери, та не сводит с него глаз. «Мамочка, — жалобно просит дитя, протягивая к матери ручку, — мамочка!» — «Что случилось?» — «Мне вот тут неудобно». Горничные принимаются колдовать над рукавом, который чересчур короток. Все опять приходят в восхищение, а дитя между тем направляется к тете. «Какой у тебя прекрасный наряд, дружок!» — «Тетушка, — говорит дитя, которому честолюбие еще не служит лекарством от всех болезней, — мне вот тут жмет», — и ребенок показывает на свою коленку, немилосердно стянутую тканью. Но делать нечего. «Ступай, деточка, — говорит тетя, — ты походишь немножко, и сукно растянется». Видя, что тетушка неумолима, дитя решает попытать счастья с бабушкой; она стара, она слаба: она не может не посочувствовать его беде. «Бабушка, миленькая, — говорит он, указывая на золотые кружева, украшающие его наряд, — мне вот тут чешет». Бабушка уже готова расчувствоваться, но ребенка тут же с ней разлучают и, чтобы развлечь его, твердят ему, что он прелестен, что он очарователен, а горничная, чтобы положить конец всем его жалобам, шепчет страдальцу на ухо: «Красота требует жертв!» — восхитительная максима, утешительный припев, сопровождающий всех мучеников тщеславия к месту казни. О, если красота человека измеряется его страданиями, какими прекрасными — прекрасными до слез! — казались мы, должно быть, в тот торжественный день, когда родители наши, вдохновившись нашими золотистыми локонами, осуществили свое любезное намерение нарядить нас Аполлоном!.. Разгневанный бог не мог простить такой неслыханной дерзости; с тех пор он не однажды мстил нам за нее самым жестоким образом. Первое возмездие обрушилось на нас незамедлительно. Мы были зябким ребенком, и как же сильно мерзли мы в тунике с божественного плеча, как сильно сгибались под тяжестью золотых крыльев! А сколько упреков, сколько строгих замечаний навлекли мы на себя из-за этой несчастной лиры, которую все время норовили позабыть где-нибудь в углу! Как нам было холодно!.. Больше всего на свете нам хотелось усесться на пол перед камином: ведь на наших крыльях невозможно было взлететь так высоко, чтобы похитить огонь с небес. Наверняка именно наш вид навел ученых на мысль, дотоле не приходившую им в голову: что солнце светит, но не греет! Какой чудовищный насморк подхватили мы на Олимпе! Продрогший Аполлон обрушил солнечную колесницу в снег, и сам поплатился за это падение[379].

Теперь, к счастью, родители не столь поэтичны в выборе карнавальных костюмов для детей, и дети не знают горя; взять хотя бы матросские наряды: они и прелестны, и удобны. Дети в них радуют взор и радуются сами; неудивительно, что вот уже несколько лет этот наряд пользуется огромным спросом. На большом балу в прошлый вторник много толков вызвала кадриль сильфид. В роли сильфид выступали юные и прекрасные особы, которым, как говорят, для этого незачем было переодеваться: они и без того всегда стройны и изящны, воздушны и поэтичны. В день бала они просто-напросто прицепили крылья. Каждая сильфида танцевала в паре с каким-нибудь животным, либо диким, либо домашним. Спешим заверить, что эти господа, со своей стороны, были костюмированы самым искусным образом. Самые сообразительные изображали ослов, самые очаровательные — медведей, так что узнать их не было ни малейшей возможности, разве что кто-нибудь воскликнул бы, как в водевиле «Медведь и паша»: «Сей медведь есть ваш супруг»[380]. Кадриль эта превосходно удалась не только тем, кто в ней участвовал, но и той, кому она послужила источником для остроумнейшей мистификации. Судите сами.