ТАКАЯ СУДЬБА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ТАКАЯ СУДЬБА

У Шукшина в романе о Разине — воевода Семен Львов, попытавшийся запереть разинцев в дельте Волги и не выпустить в море, узнает, что те, быстро и хитро разделившись, все-таки просочились, выскочили к нему в тыл; в момент доклада об этом воевода мгновенно теряет интерес к делу и падает духом.

Рассуждение Шукшина в связи с этим когда-то потрясло меня: вот русские люди! Как легко, как быстро взлетают и воодушевляются! Как скоро гаснут…

Вообще-то логичнее было ждать от Шукшина другого: хоть в контексте социальных идей, почерпнутых им из традиций советского эпизма, хоть в контексте увлекавшей его национальной идеи — логично было ждать противопоставления Разина Львову как настоящего русского народного героя эксплуататору и вырожденцу. Но увидеть русское В ОБОИХ — это было (для 1972 года) в высшей степени необычно.

Теперь, перечитывая Шукшина, я вижу в его рассуждении следы привычного разлома: «Так резко различаются русские люди: там, где Разин легко и быстро нашелся и воодушевился, там Львов так же скоро уронил интерес к делу»; «им овладела досада»; ему тяжко было «снова собираться с мыслью и духом». Но, при всем различии, тот и другой — русские люди, и Шукшин подмечает здесь важнейшую национальную черту, глубинную русскую драму.

Легко загораемся. И быстро гаснем. В непредсказуемой, головоломной, «незаконной» ситуации — азартные игроки. При угрозе проигрыша — мгновенные неудачники. Готовы на все плюнуть и начать все снова: на новом месте, в другой раз.

Поразительная уверенность, что места хаптит и что других разов будет навалом.

Поразительный переход из уверенности в уныние и из уныния опять в уверенность.

Поразительная неустойчивость и непредсказуемость: непредсказуемость для самих себя.

Вы скажете: а легендарная русская стойкость? А смертное стояние на Шипке? А русская готовность часами и сутками сидеть в окопе, выжидая выгодного момента для атаки, месяцами и годами жить в землянке, трудясь для победы? Широкий смысл этого национального качества общепризнан, но вот свидетельство конкретное, профессиональное: маршал Рокоссовский, родом поляк, отмечал способность русского солдата ждать — по контрасту с жолнежом польским, который в атаке отважен, да вот ждать не умеет: пан или пропал, и немедленно! Русский воюет привычно — на измор, на износ. Его главная, фундаментальная черта в войне — стойкость. Выстоять! Как в Бородинской битве, Толстым описанной. Как в 1941-м: стоять насмерть! Эту черту в ту пору патриотически отмечал даже такой антисталинист, как Солженицын. Мы, воюя, прежде всего стоим, и уж потом — пятимся, и уж потом — размахиваемся и «врезаем». И это воинское «стояние» — сродни, конечно, легендарному, двужильному, невменяемому русскому терпению.

Как же связать ртутную шукшинскую подвижность русской души — с этой бездвижностью стояния-сидения?

А вот так напрямую и связать. Связка на разрыве. Скобы на трещине. Желание взять в обруч, положить плаху, закрепить намертво, решить на вечные времена — от того же инстинктивного, звериного чувства нестабильности, неустойчивости, непредсказуемости. Чудовищный перевес импровизации над методичностью в основе характера (талант сильней ума), и чудовищные же усилия подавить этот безудерж — незыблемым, чугунным бездвижьем: укротить шатость крепостью (община сильней индивида).

Ощущение такое: не за что зацепиться, не на что опереться в «чистом поле». Тогда вбиваем кол и намертво держимся. Кто отойдет — предатель.

Сравнить с Европой. Самые «нерусские» в ней народы: англичане, французы, датчане, итальянцы. Там живущие, где морем, либо горами, либо реками — ограничено пространство. И в этом пространстве: на острове, полуострове — отстаивалось отграниченное однородное существование. Чем ближе к «серединке» (немцы в «середине» Европы), или к «проходному двору» (испанцы: хоть и «на краю», но — как «труба», по которой хлестали в Европу сарацины), или к «натуре» (норвежцы, у которых государственность была «чужая», шведская, а «своя» — лишь природа), — тем ближе характеры этих народов к русским, в которых играет именно «природа», «натура», и у которых земля — «проходной двор», которым смирять игрище стихий и воль приходится именно железной, давящей всякую волю «системой».

У русских никогда не было ни твердого места, ни древнего корня. На евразийской равнине с ветром гуляли ватаги, дружины и орды из края в край, вернее, без конца и края; кто откуда пришел, кто куда ушел, — иной раз просто некому было выяснять: все мешалось. Шли с юго-запада славяне, шли от «финских хладных скал» — варяги, шли из азиатских степей — татары, и смешивалось все, смешивалось: кудри черные и кудри белые (получались русые), носы горбатые и носы приплюснутые (получалось что-то среднее: «картошкой»), глаза карие, глаза синие, а уж про души и говорить нечего: полная «всеотзывчивость».

Те, что здесь смешались, и назвались — русскими. И страна назвалась Россией.

Что их свело вместе, что эту страну — скрепило?

Нужда свела вместе: вечная опасность удара сзади, сбоку, изнутри; вечный страх нашествия, междоусобия, непредсказуемого срыва.

Беда страну скрепила: бесконечные кровавые счеты между «своими», вечные оглядки на «чужих», непрерывное участие «чужих» в разборках между «своими», постоянное смешение своего и чужого.

Вопль о границах, о межах — в безграничном просвисте сквозящих «проходных дворов», зияющих дыр, незатыкаемых промежутков. Морок маргинальности: ползла империя «пятном на скатерти», растекаясь и впитываясь, пока на гигантском пространстве не сравнялось бессилие Центра идти дальше с бессилием окружающих народов идти на Центр. Тут стали чертить на песке границы, вбивать колышки, колы, колья, тянуть проволоку: сделалась Империя.

Национальная? Русская?

Никак нет.

Я же сказал: русских не было; были — славяне, финны, татары, немцы, литовцы, кавказцы. Русские — это те, что здесь смешались, те, что здесь остались, те, что на это согласились: назвали себя русскими.

Империя не была национальной. Ни по замыслу, ни по исполнению. По замыслу: не «русская» — «Московская», потом «Российская»: мировой город, третий Рим — перехватчик кафолической, вселенской, всемирной идеи. По исполнению: из Центра — циркулярно — импульсы во все стороны: до Балтики и Крыма, до Варшавы и Аляски: присоединять и удерживать; но и на Центр же накатывались — циркульно — со всех сторон… зачем? Грабить? Грабить, конечно… когда усидеть не надеялись. А надеялись бы усидеть — так и сели бы! И все эти рейды — от польского похода бунташных времен до набега всякого очередного «Гирея» — были попытками вовсе не уничтожить Москву, а «стать Москвой». Как Аларих когда-то, наместник Иллирии «из рода Балтов», вовсе не уничтожить хотел Рим, а — овладеть им.

Так что надо бы нам переступить вполне понятную встречную враждебность к Тохтамышу, из-за которого сгорели наши бесценные древние летописи, и против всех Лжедмитриев, из-за которых чуть не пропала наша бесценная новоиспеченная династия, и понять: то была неотвратимая, геополитическая тяга народов осуществить центрирование жизни, общий порядок, ибо иначе — все истекало кровью. Удалось бы это татарам — и продолжили бы они наши летописи своими. Удалось бы полякам — сидели бы Ягеллоны на троне Романовых, славянской-то крови в Ягеллонах было не меньше. Ну, сложилась бы империя «Русско-Литовская». Либо «Московско-Казанская». И жили бы люди. Воевали-то — считанные годы, а «хорошовались», обнимались-целовались при встречах, торговали и женились, смешивались и пребывали — века.

Так что не знаю, кто от кого отделялся и отделывался бы сегодня: Ландсбергис от нас или мы от Ландсбергиса, и кто бы в Казани отделял в водке «спирт от воды»… то есть пытался бы этнически разделить начисто татар и русских, когда у тех и у других в основе — чуть не половина общей половецкой крови.

Да и вообще кровь тут ни при чем. «Еврей — это тот, кто называет себя евреем». Русский — тот, кто считает себя русским. Американец — тот… и т. д.

Если уж с евреями, помешанными на идее материнской крови, это так (с папашиной-то стороны мог оказаться кто угодно), то русским и, полтысячелетия спустя, американцам сам бог велел не в составе крови искать национальную идентификацию, а в ощущении общей судьбы.

Такая судьба. Счастливая? Несчастная?

Не знаю. Я фаталист. Мне осточертел эпитет «многострадальная» при всяком упоминании о России. Строго говоря, немногострадальных народов нет. Ни в природе, ни в истории. Жизнь вообще есть страдание, которому единственный противовес — понимание смысла страдания.

Но революция — «ужас», не так ли, господа?

Но и то, в результате и против чего произошла революция, — тоже ужас, не так ли, товарищи?

Какой смысл — в смене ужаса ужасом, какой смысл в революции?

Никакого. Тут не смысл — тут неизбежность. А смысл только тот, чтобы в условиях неизбежности революции сохранять человеческие ценности.

Конечно, с нашей теперешней точки зрения, ценности искажались. Но с тогдашней, с их точки зрения, с точки зрения наших отцов и дедов, — искажены были ценности в «эксплуататорском обществе», так что революция возвращала смысл человеческому существованию. Где гарантии, что спустя еще два-три поколения маятник не пойдет снова в ТУ сторону, и революция не будет еще раз «перечитана»? Для этого нужно только одно: чтобы в сытом и благополучном обществе «угнетенные» оказались в исчезающем меньшинстве (а мы сейчас изо всех сил хотим выцарапаться в такое сытое общество), и чтобы солидарность с сирыми и убогими стала в обществе хорошим тоном. А если эта сирофилия и убогомания накладываются на очередной пик нестабильности истеблишмента, — тогда вы получаете в сытой и благополучной Франции 1968 года взрыв левацких настроений, любовь к Троцкому и сожжение университета. Но и без срыва — может тлеть и накапливаться. Как в сегодняшней сытой и благополучной Америке, где интеллигенция… ну, это мы ее так по-русски называем, а там — интеллектуалы, «яйцеголовые», «писи», сиречь P-C, political correction — политически скоординированные инакомыслящие, — они, думаете, на чьей стороне? Государства? Нет, на чьей угодно, только не государства. На стороне Саддама Хусейна, на стороне гомосеков и спидоносцев, на стороне любой секты против любой ортодоксии, на стороне любого бунта против «их говенного благосостояния».

Так что это в крови, в генах. У всех, не только у нас.

Стало быть, революция была неизбежна?

Была неизбежна.

Кто ее совершил? Никто. «Сама совершилась».

Задним числом вмыслили в демиурги — Ленина. Но он революцию не сделал — он ее оседлал, он оказался на гребне, на острие. Ненадолго оказался, непрочно оседлал, едва держался, а потом и не удержался. Только и успел, напоровшись на самоочевидное безумие коммунистической доктрины, от доктрины отказаться, ибо действовала она — только в военном варианте, только для войны годился коммунизм, а как только пахло миром, — с ним нечего было делать. Так НЭП и стал сигналом отказа, больше Ленин ничего не успел, разве что перед смертью крик отчаяния издал (в последних «страничках», «записках»), разве что в преемниках своих смутно опознал уголовников, да ничего изменить не мог. И выходит, все наследие его практически было «мгновенное»: как взять власть (когда брошенная валяется) и как удержать ее (когда и другие бросаются поднять). Но как жить — он не только не успел почувствовать, но вряд ли и мог бы, потому что обламывалась тогда жизнь России в какую-то неведомую бездну.

Через бездну перебирались сомнамбулически, на стимуляторах, под наркозом, в страшнейшем самогипнозе; имя этому самому гипнозу коммунистическая мечта. Иначе не перейти было бездну двух мировых войн и лагерной (военно-лагерной) «передышки» между ними. Иначе не сдюжить было этого ужаса самозаковывания в металл, в цепи: в броню индустриализации, в кандалы коллективизации. Иначе не выдержать было сгона мужиков с земли, не прокормить гигантские армии: военную, трудовую, не оправдать повальную военизацию народа. На этой-то военизации мы теперь и надорвались, вколотив живую силу народа в броню, в шестьдесят тысяч танков. На это и напоролись, выучив военному искусству миллионы людей, прогнав через армейский всеобуч все мужское население державы, так что теперь любая ватага боевиков, под любым флагом собравшаяся, захватившая любой арсенал, любой «ствол» взявшая в руки: от автомата Калашникова до ракеты «земля-земля», — знает, как с этими железками обращаться и умеет вести боевые действия на уровне солдатской профессиональности, — таким образом любая гражданская «склока» грозит стать гражданской войной.

Фатум: готовился народ к тотальной отечественной брани, к защите от внешнего супостата, а ударился — о свою же агрессивность; пошла взрывная сила внутрь, рвет народ изнутри, кромсает отечество на части.

Доведись какому-нибудь лидеру, из нынешних, пусть безвестному, оседлать ситуацию и проскочить сквозь абсурд подступающего междоусобия к мало-мальской «тишине» народного успокоения, к какому-нибудь сносному «рынку», то есть к сытому прилавку, к относительной стабильности, к мирному стойлу, — и спасенные от самих себя люди задним числом в боги произведут такого деятеля, осанну вострубят ему, в новый мавзолей положат… Так где-то пролегает же в хитросплетениях нашего жизненного лабиринта та дорожка, которая, как потом станет ясно, «была спасительной», то есть «вела к цели». Но разгадка-то не в дорожке, разгадка в почве, по которой она бежит, в наклоне, по которому течет народ, а может, в том, что накопившаяся новая агрессивность не вся еще вышла. Выйдет — успокоимся. Разгадка, одним словом, в общей геополитической ситуации.

Так что если бы на «единственно правильном пути» в 1917 году оказался бы не Ленин, а кто-нибудь другой, то делал бы тот другой приблизительно то же самое… ну, с другими расстрельными списками, с другим порядком экзекуций и экспроприаций, разверсток и налогов. Кстати, «продразверстка» словцо не большевистское, а — Временного правительства.

Так что на вопрос: что сталось бы с Россией, если бы не Ленин, ответ уже дан историей: без Ленина сталось то, что явился Сталин и другие ленинские ученики. И сделали они именно то, что обещали. А обещали они именно то, чего хотел, о чем смутно мечтал народ, именно то, что он лелеял в подсознании под наркозом «коммунизма». И достигнуто было:

— равенство всех: круговая порука стабильности: «как всем, так и мне»;

— гарантия от голодной смерти: круговая порука ради физического выживания;

— работа без стресса, без перенапряга, с раскладыванием всей тяжести — на «мир»: круговая порука безответственности.

Конечно, равенство — в нищете. Конечно, гарантия лагерной пайки издевательство над здравым смыслом. Конечно, стресс все равно настигал: штурмовщина, авралы, выворачивание труда в подвиг. Но все-таки: если вывороты за 70 советских лет тяготели к годам войн, то годов таких, на круг, было не так уж много. А норма меж этими пиками (провалами) все-таки за эти 70 лет устоялась; все-таки шесть советских поколений в этой юдоли, как-никак, выросли. И не говорите, что были сплошь несчастны: нет, и счастливы! Осуществили действительное равенство, и даже не только на солдатском, но и на каком-то минимально цивильном уровне: огромная часть населения, худо-бедно, избавилась, наконец, от деревенских вил, и хоть в бараке, хоть в общаге, хоть в вонючем от большой химии поселке — но зацепилась-таки за вожделенную городскую жизнь. И действительно получила гарантированную «пайку», возможность работать «от сих до сих»; пусть кое-как, ничего не имея, но и ни за что не отвечая, кантуясь в куче, наваливаясь на любое дело «всем миром» и любое дело охалтуривая, но избавилась же от необходимости пахать, «упираясь рогами», вставать в четыре часа утра к «частной корове» и трястись день и ночь над «личным наделом», поливая оный потом. Вместо этого — в огромной массе — встали «к машине» от гудка до гудка, а еще лучше — сели вчерашние пахари к письменным столам, прибились к каким-никаким бумагам (читайте Шукшина).

Бумаги, кстати, — далеко не только «бюрократия». Это и «стихи». Гигантское производство текстов, под которые изводятся леса и над которыми веет призрак творчества, отвлечение от жуткой реальности, еще один род самогипноза. Как предрекал Маяковский: «и будет много стихов и песен». Осуществилось. Много.

Нет, никто не обманул нас: ни Ленин, ни Сталин, ни Троцкий. Мы получили (то есть построили) именно тот «развитой социализм», за который клали свои (и чужие) головы большевики. Конечно, нужно вычесть отсюда «процесс строительства» (20-е, 30-е годы) — грязь котлованов, надрыв фундаментов; нужно вычесть войну и восстановление (40-е, 50-е) — на деле-то все это был единый комплекс мировой войны: война горячая, война холодная, наше медленное и неуверенное оттаивание при Хрущеве… Но когда оттаяли и «отлаялись», когда при Брежневе, в условиях с трудом удержанного глобального паритета, начали отъедаться и погуливать, и впервые отошел «социализм» от войны (впрочем, тут же в Афганистан и влез — в крови это у него), но все-таки, в «чистом»-то виде наш строй только тут и выявился наконец как образ жизни, а не только как тип воинства, — и тогда реализовался, тот самый реальный социализм, о необходимости которого говорили большевики и в фундамент которого полетело столько голов.

Голов ли полетело слишком много, цена ли оказалась чрезмерна, но недолго длилось торжество воцарившегося строя. По всем смутно улавливаемым геополитическим закономерностям (а смутные они — потому, что природные, статистические, вероятностные, и потому же при реализации неотвратимы, хотя и непредсказуемы в конкретных формах, как непредсказуемы все нюансы погоды, а приход зимы в целом неотвратим) — по этому ощущению неотвратимости хода вещей чувствовалось, что должен этот праздник исчерпаться, эта гульба кончиться. Вот она и кончилась. Внутри душ людских «природное» взорвалось: по национальным швам стало рваться народное тело — по тем швам, которые единственно и оказались упрятаны от всеобщего блуда и унификации. Этническое оставалось «сбоку припека» — сохранялось как «форма», как нечто музейное… оно и рвануло теперь.

Да еще и удивительно: как надолго хватило и этой огромной земли, прадедами завоеванной, собранной, и этого огромного народа, сбитого воедино из двунадесяти языков…

Ну, вот, кончилось.

Или — продолжается в других «формах»?

Так я спрашиваю: что же, семьдесят советских лет — «ошибочная» страница в истории России и окружающих народов?

Что же, характер советского человека, воспитанного за семьдесят лет коммунистической власти, — это другой характер, чем характер русского человека, выработанный за полтысячелетия его «имперской» истории и за тысячелетие истории «номинальной» (то есть когда он уже знал свое имя)?

Что же, «вырвать страницу», вышибить из памяти, вытравить из души?

Нет. История Советской власти — не «оплошность», не «тупик», не зигзаг и не безумие, это — с точки зрения глобальной российской истории этап ее жизни. Страшный этап. Но — ее. Да и были ли в ее истории этапы идиллические?

И характер советского человека, отпечатанный на матрице русского человека, — вариация все того же: это человек, кладущий себя в фундамент «общего дела» — «империи» — кафолической идеи — христианской державы мирового комбратства — всемирного лагеря…

Конечно, и отличия существенны.

Так, простите, и «советский человек» за семьдесят лет тоже достаточно менялся. И тут пять-шесть вариаций как минимум. Решительный «братишка» 1918 года, и его коррелят — чахоточный комиссар в «пыльном шлеме» — совсем не то, что железный солдат сталинской когорты, или чем опьяненный «реформатор» оттепельных лет, или чем хитрый, византийски двоемысленный партократ «застоя», тайно терпящий, выкармливающий, согревающий на груди диссиденцию, или чем еще более хитрый перестройщик, готовый отказаться и от «социалистического выбора» и от «партии», то есть от «имени», только чтобы сохранить… что?.. что-то общее… пространство… неизвестно что… общую судьбу… а как ее понимать, бог знает… впрочем, бога нет… впрочем, теперь, кажется, есть… так авось бог и не выдаст и т. д.

А русский человек досоветской истории — это ж тоже целая шеренга исторически разных типов… у которых пробивается нечто общее. Что связывает:

— суховатого, четкого, докторального питерца, ведущего деятеля двух «европейских» веков русской истории,

— терпеливого, двужильного, незаметно трусящего на своей низкорослой выносливой лошадке московита из эпохи первых Романовых,

— изворотливого, вечно готового к смуте и измене, безжалостного и жалостливого одновременно, широкого, оборотистого и упрямого «жителя» в пестрых «великокняжеских» владениях, — когда мучительно стягивалась пестрота в смутное, неясное, но фатально-неизбежное единство?

За пределами «единства» — что-то «другое». Другие люди, другая история. Славяне, угры, тюрки… Русские это то, что начинается — с единства.

Где устояться центру — вопрос исторического случая, жребия. Был центр и в Питере, и в Москве. Мог быть — в Киеве. Мог в Варшаве, в Вильне, в Сарае.

Но в любом случае это был бы один из центров мирового притяжения.

Он и устоялся — в точке Москвы.

Характер «московита» — «россиянина» — «совка»: самоотверженность, доходящая до юродства; презрение к материальному и пошлому, доходящее до фанатизма и аскезы; витание в облаках, доходящее до полной невменяемости, до веры в Опоньское царство «за ближайшим углом», в «коммунизм при нынешнем поколениии». И — дикая компенсация витания-шата-разброда: стальное подавление всего, что «шатается и отпадает».

Скрепы характера: обруч, ошейник, всеобщая круговая порука, партия без оппозиций, подавление дикого страха распада и анархии: без железной скрепы целого не удержать. И от соблазна не удержаться.

Ну, вытравим мы имена революции из синодика российской истории, ну, скинем памятники, оскверним могилы, унизим отцов и дедов — чего добьемся, когда сами-то мы — плоть от плоти и кость от кости отцов и дедов, из того же теста, и мировая задача, на которой они надорвались, — на наших же детей ляжет!

Разве что отказаться от задачи.

Изменить судьбу…

Но судьба — это Книга, из нее нельзя вырвать ни страницы без риска превратить книгу в хлам. Это — не «грифельная доска», на которой стирают прежнюю запись, чтобы сделать новую; не «фильм», где кадр «очищает место» кадру. Увы, наш всегдашний соблазн — расчистить, очистить… Стереть из памяти все отчее, забыть, сокрушить. «До основанья, а затем…» Все — на пустом месте, на «свалке отходов», на младенческом ощущении, что ничего тут до нас не было, и мы — первые, мы — первопроходцы.

Синдром «пустой земли», морок грозящего исчезновения.

Иногда кажется, что самый воздух наш, сырой и пронизывающий, тому способствует, что сама земля наша, волглая, хлябкая, ничего долгого не выносит. В сухих каменистых краях кладут каменную стену — и стоит века; высекают на камне слово — скрижаль для вечности. А у нас деревянненькое все: ветшает, гниет, мокнет, истончается, шатается, валится. Камень — и тот рассыпается в нашем климате. Ничего «вечного»: все надо бесконечным тяжким трудом подновлять, подпирать, тянуть из хляби, из дебри, из болота. И вечно все — «с нуля». И концов никогда не сыщешь.

Поневоле в этом непрерывном распаде, в этой неудержимой переменчивости, в этой призрачной ненадежности всего: климата, почвы, стен, границ, душ — встает вопрос: полноте, да есть ли вообще в русской истории, в русской жизни — доминанта?

Не «константа», нет; «констант» полно; «константы» — наш пунктик: свирепое укрощение текучего распада, все эти наши «незыблемые принципы», «твердые решения», «вечные ценности» и «неукоснительные правила», вбивание каркаса в рыхлость — от Домостроя до крепостного права и от Кодекса, вставленного в золоченую рамку, до видения поэта: «даже стулья плетеные держатся здесь на болтах и на гайках». Константа — попытка заклясть хаос. Доминанта — реальный стержень (сдержень) процесса, грозящего обернуться хаосом.

Доминанта русского характера — способность сопрягать далекое, соединять несходящееся, выносить невыносимое, удовлетворяться беспросветным.

«Любить черненькое».

Доминанта — единство пестрого, разного, непредсказуемого.

Рушится доминанта. Дробится все, распадается, разлетается. Национальные швы, по которым рвануло империю, — только начало. Рвутся прочь друг от друга и сами русские. «Отделяется» Чита от Тамбова и Воронеж от Магадана. Уездная суверенизация.

Да и как соберешь всех русских в национально однородную массу, если из Средней Азии, из Западной Украины, из Закавказья и из Прибалтики несут русские, теперь уже и в генах, — разные типы мироориентации? Как все это притрется в единой русской общности? Подравняется? Вряд ли. Сохранится как пестрота? Скорее всего. Но тогда: пойдет ли на пользу целому, обогатит ли, сообщит ли целому внутреннюю живительную «разность потенциалов»? А может, наоборот, составится в механический конгломерат, ждущий толчка, сигнала к распаду?

Можно утешиться тем, что это дробление, разлетание — глобальный процесс. Никто никого «не хочет видеть»: ирландцы — англичан, фламандцы валлонов, баски — испанцев, сикхи и тамилы — прочих индусов, хорваты сербов, курды — иракцев, и даже в славной Америке негры — белых. Каким-то фундаментальным образом это дробление, эта миниатюризация обществ, лилипутизация этносов, все это «распыление энергии» связано с общим поворотом технологии в постиндустриальном человечестве от гигантизма к быстрой локальной подвижной динамике. От классовых армий — к «личности работника». Техника ХIХ-ХХ веков предполагала: «наваливаться массой», техника ХХI века потребует: приблизить конкретного человека к предмету труда. «Персонализировать» контакт. Приблизить крестьянина к борозде. И не с комбайном, который не влезает в широкоэкранное кино, а с миниатюрным трактором и набором подвесок.

Но я не о технике. Я — о «душе». Что с душой, что с культурой будет при том, какой дикий характер принимает у нас «дробление»? Чем заполнится вакуум на месте исчезнувшей «доминанты», на месте распавшейся «империи»?

Можно еще и тем утешиться, что это в истории — процесс не однонаправленный, а скорее пульсирующий, маятниковый. Чередуются великие переселения народов и великие сидения. Эпохи интеграций и дифференциаций. Интеграция в каких-то формах и сейчас идет: в тенденциях «объединенной Европы», Латиноамериканского Союза государств, африканских межнациональных движений, Лиги арабских государств, ну, и прежде всего, конечно, — в реальности Соединенных Штатов Америки, где осуществлено то самое интернациональное, интегральное общество, которое нам снилось и грезилось. Будет «нечто общее» и на нашем Евразийском пространстве. Только, скорее всего, это будем уже не мы.

То есть, натурально, люди на этом «пространстве» станут жить и дальше, и, в общем, физически это, бог даст, будут наши прямые потомки. Но — наследники ли? Или они вырвут наши страницы из «книги истории», подобно тому, как мы рвем страницы, написанные отцами и дедами, а деды, сказать правду, и со своими пращурами не стеснялись?

Жить наши правнуки будут, наверное, получше нас. Ибо «распад империи» — не конец жизни. Кончился Рим — осталась Италия. Нет Византии есть Турция, «вспрыгнувшая в последний вагон поезда западной цивилизации». Умерла Британская Империя — воскресла старая добрая Англия. Не состоялся «тысячелетний рейх» — состоялась нынешняя Германия, которой мы завидуем. В мире полно бывших империй, полно народов, утративших имперский статус, переставших претендовать на мировую роль. Что же, они захирели? Исчезли с карты мировой культуры? Нет, играют свою роль, в том числе и роль мировых законодателей культуры. Но не роль мировых жандармов.

Что-то будет и на месте Российской империи, изжившей стадию Советского Союза. Готовы ли мы к новой судьбе? К утрате мировой роли готовы? Чем заполним зияние?

Чем судьба велит, тем и заполним. Собиралась русская культура усилиями «половины человечества». Сроду не было у нас суперменов, и культа сильной личности — не было. Держались «богатыри» — тягой земли. Побеждал «слабый», «греховный», «смиренный». Тем побеждал, что спешил ему на помощь — другой «слабый», «греховный» и «смиренный». И враг становился братом. Это была необъяснимая, иррациональная, мистическая основа русской культуры — соединение тех, кто хотел и готов был здесь соединиться, смешаться, слиться, преодолев не только вражду, но даже и особость. Тысячу лет мучительно собиралась культура. И выросла — до мировой, всечеловеческой значимости в два «петербургские» века. Все шли к нам, все хотели быть русскими, и никто не спрашивал, какой национальности был Карл Брюлло (Карл Павлович Брюллов) или Огюст Монферран (Август Августович), какой крови Пушкин или Гоголь, Багратион или Барклай, Брюс или Боур, как не спрашивали в свой час Растрелли или Барму, Максима Грека или Грека же Феофана. Но и то учтем, что это стремление «всех — сюда» потому и осуществилось, что мощнейший творческий потенциал реализовывался — здесь, что и в живущем здесь народе действовал магнетический заряд. Иначе говоря, все хотели быть русскими, потому что и люди, живущие здесь, в высшей степени были русскими (хотя черт знает из каких племен сошлись здесь при пращурах).

А глянешь нынче — бегут отсюда. И те, что «здесь», — не хотят быть русскими. Любым путем — «свалить отсюда». А если остаться — так смоленскими, сибирскими, вологодскими, питерскими, ростовскими. Бунт против Центра!

Но и опять: не одни мы в таком состоянии. И про тех же немцев одна регенсбургская умница говорила мне: что вы жалуетесь, мы тоже сроду не подозревали, что мы — Германия, а были: Тюрингия, Саксония, Бавария, Пфальц, Вестфалия, Померания… это Бисмарк придумал, что мы Германия!

…Так, может, и мы теперь такие же? Не монолит всероссийский, а сеть «земель», «городов»? И отсюда, от «земель», «городов» пойдет возрождаться русская культура? И тогда снова разбегающиеся от нас повернут к нам?

Не знаю… Чтобы так повернулось все, — нужно, чтобы от земли пошло возрождение. Как заметил Альфред Вебер, реализуется гений в городе, но рождается-то — в деревне. Но как родиться гению, когда деревня русская вырождается, когда земля брошена, когда бабы остервенели от мужской работы и ответственности, а мужики… а мужики, как заметила Татьяна Толстая, с тракторов пьяные попадали давно? Откуда придет новый Ломоносов, из каких Холмогор, когда там свалка? Куда придет, в какую Академию, когда и тут свалка? Не свалка отходов, так свалка ходоков, просителей «у окошечка», требователей на митинге… Нет работы, нет работников. На огромной богатейшей земле огромный талантливый народ деморализован и помрачен в разуме.

Где-то за мертвой точкой чудится поворот к лучшему. Хоть лучик просвета нужен, малейшее улучшение в результате усилий. И тогда — как Разин у Шукшина — мгновенно воодушевится русский человек, и в меняющейся непредсказуемой ситуации почувствует себя — на своем месте, и взлетит легким духом из тяжкой беспросветности. Много ли ему надо? Хоть тень надежды.

Но что-то свинцовое в людях не дает поднять головы. Это просто в воздухе — тяжесть сшибаюшихся зарядов. Сшибаются люди, никто никому не уступает дороги, никто никого «в упор не видит». Не в толпе даже, а вот на пустой площади — будут идти двое — сшибутся.

Что, в самом деле не видят? Или все-таки видят? Оба варианта реальны.

Да, действительно не видят. Потому что глядят не перед собой, а по сторонам: где что неожиданно дадут и откуда неожиданно сшибут. Все фланги открыты у нашего человека, только головой и вертит. Как заметил Ключевский: русский человек не предусмотрителен, но — осмотрителен; предусмотреть он ничего не может, но глядит в оба, и именно — по сторонам.

Хорошо, те, что друг друга «в упор» не видят, прут друг сквозь друга, потому что не видят. Но и те, что видят, — все равно же «прут». Ибо в крови у нас — ощущение пустого места перед тобой и вокруг. Как завязывалось государство на пустой, ненаселенной земле, в чистом поле, в густом лесу, так и отложилось на тысячу лет в генах: пусто вокруг! Как от веку не видели перед собой другую личность, так и теперь не видим. И от безличия этого в безликую же рвемся толпу.

Кто же мы такие?

По языку — славяне.

По внешности — скорее уж «финны», «угорцы», «чухна» белоглазая.

По государственному устройству — орда, татары.

Что же в нас русского?

Сказано же: судьба.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.