II. ЧТО НА ВОЙНЕ ПРИКЛЮЧИЛОСЬ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

II. ЧТО НА ВОЙНЕ ПРИКЛЮЧИЛОСЬ

На какой голос ревет, на какой голос поет,

На тот на голос, что смерть дает.

Приди, человек, до полсудьбы,

Приди, солдатушко, до полубоя,

Как и бой не бой, людям убой,

Как рвет и землю, и дерево,

И солдатское тело томленое.

Во соседнем селе белы рученьки,

Во чистой реке победна головушка,

Во густых хлебах быстры ноженьки.

Во глубоком рву ясны оченьки,

А как кровь тепла во сырой земле,

Во сырой земле, во чужой стране.

Что поднялось! — ровно суд страшный... Нельзя не покориться, а и покориться — душа не терпит... Нету рассудку ни краюшка. Теперь помнится, а то: гром тяжкий, снаряды ревмя ревут, рвутся, у нас раненые вопят... И целые-то волчьим воем воют от смертного страху... Нету того страха страшнее... Куда идти?.. Не идешь, в кучу сбились... Молоденькие криком вопят, по-зверьи... Взял он револьвер да ко мне: «Вылезай». Я назад напираю, земляков куча... Я — карабкаться, а он в меня выстрелил чего-то... Не попал, только все шарахнулись и в атаку полезли.

Эх, до чего плохо было! Как первая повозка дошла, слез Семен Иваныч, бабе говорит: «Собирайся, детей собирай и вещи что понужнее, выселяют вас». Баба оземь, голосит, сапоги целует. Народ собрался, услышали, по селу, словно гром, плач такой. Сразу все говорят и плачут все. Кто головою бьется, кто волосы рвет, а старуха одна телку вывела, за шею обняла, голосом воет, и собаки тоже с ей душу рвут... Ну, стали потом силом сажать — не уговорить. Так босые все, а дождь да грязь и холодно... До чего плохо было, самое трудное...

Я повылез, слышу — дышит, как на бабе... Я повылез подальше да кажу тихонько: что ты тут, сукин сын, а он — хр... хрипит. Я боюсь — кричу, а он боится — хрипит. Я к нему лезу, а он ко мне... Доползли, а кровь из ноги горячая, сам я холодный... Рукою его за шею — щуплый... Ищу, может, где близко ранен... Верно, пальцами в грудь залез... Он, чисто как свинья зарезанная, орет... Я его за горло давлю — тоже мокро, а все, чтобы горше, по груди рву... Замер, как заснул, а я на нем... До утра. Утром рано, саднит нога — чисто смерть, а голова, чисто водою налита, гудит... Не вижу, не слышу, как подобрали — не помню... И что это, братцы, чи я того проклятого удушил, чи он сам по себе помер?.. Рассуждаю, что не грех, а больше по болезни-слабости снится.

Что здесь плохо — многие из нашего брата, нижнего чина, сон теряют. Только глаза заведешь, ровно лавку из-под тебя выдернут, летишь куда-то. Так в ночь-то раз десять кричишь да прокидываешься. Разве ж такой сон в отдых? — мука одна. Это от войны поделалось, с испугов разных...

Чудно мне здесь перед сном бывает, как устану. Ровно не в себе я. Ищу и ищу я слово какое ни на есть, нежное только. Ну там цветик, али зорюшка, либо что другое, поласковее. Сяду на шинель да сам себе раз десять и протвержу то слово. Тут мне ровно кто приголубит сделается, и засну тогда...

Долго ли я лежал, не знаю. Звезды, идти надо, я ползком на горку выбираюся. За горою, знаю, немцы. Ракеты все слева, и то рад. Ползу, слышу разговор ихний. Смотреть — ничего не видать. Только совсем близко огонь всполохнул. Здоровый немец машинку разжег, кофий варит... А дух, господи... Думаю, коли б этого — вот хорошо бы... Слюны полон рот... Я ползу, а он сидит, ждет кофию, на огонь засмотрелся... Смотри, смотри... Сзаду навалился душить скоренько. Молча сдох, с испугу, видно... Я за кофий, пью, жгусь, тороплюсь... Взял машинку да каску с собой унес...

Хорошая кобыла была, как жену, любил, просто заржет, и мне охота... А налетал с утра... Ну тут с месяц, как свет, так нету покоя... Ни работать нельзя, ничего нельзя... и то нельзя... Грязь в земле развели ровно свиньи... Налетит со светом, кружит и бомбы бросает... И песок-то, и грязь, и гул, и жарко, чисто пекло... Лошадей по-за кусты. Артиллерия по им жарит, а стаканы к нам в обоз. Собирали начальникам, сестер одаривали. Цветы держали и все говорили: красиво, что цветы, а она смерть причиняла... Вот и кобылке смерть причинила... Как его угораздило, только слышу — ржет кобылка, весело ржет... Думаю: что это она радуется? Да к ей... а она и глазом не ведет, мертвая... Это она как в памороке была, что хорошее и представилось...

Голод выучит... Я вот дите при дороге спящее ограбил... Спит дите, чье — не знаю. Никого поблизости. Ихнее потерялось. Замученное, спит при дороге, и хлеб под головами... А я хлеб взял, сперва разломил... А потом подумал — не помирать же бородатому... А в дите жизнь легкая... Да весь хлеб и унес.

А, как выскочил я — направо Алешка, налево Петренко. Кричим, бежим, упали... Зарываюсь, так быстренько стараюсь, а кругом пуля визжит... Вскочили, бежим. Алешка бежит, а Петренки нету... Думаю: «Как его убили, так и меня убьют; как его убили, так и меня убьют»... И чего это такая думка пришла, не знаю, а все думаю одно это... Добежал и сильно работал штыком, лиц просто не видел... Невредим вернулся... Глотка до того охрипла, три дни хрипел, с крику сорвал. В глазах туман белый, только сквозь него все и виделось, тоже дня три... А Петренку убили...

Легли мы ровно на пружинах Слава господу, лежа-то было. А как встали — затянуло в трясину двоих. Сам слышал, как Иванова кобылка на той трясине губилась. Стонет, ровно мычит тихонько, и слыхать было, как кости с натуги хрустели, не вызволилась...

На его глазах братишку австрийцы убили. Сердце в нем кровью засохло... Как зверь стал... Целый день сидит выжидает, чтобы австриец нос показал,— сейчас стрелять, и без промаху. Обед ему принесут, так денщика с ружьем ставит, чтобы и минутки врагу милости не было... И до солдат облютел...

На полке хлеб, в избе пусто. Я хлеб за пазуху — да и драть. Как заорет баба караул, как повыскочат ребята да гвалтовать, как заверезжит собачонок, ну просто аппетиту решился и хлеб бросил.

Он в глаза не глядит, а так неспешно идет. Вижу — сейчас будет меня насмерть убивать. И что делать-то? Коли не он меня, так и у меня ружье на взводе. Тут уж кто кого. Я и выстрелил. Он еще шагов сколько-то на меня — и в землю.

Вот ты это так говоришь, потому что глаз его не видел. Кабы в предсмертные-то глаза глянул — ночью бы чудилось. Я эдак-то, почитай, с полгода как чумной ходил: как глаза на сон заведу, так мой убиенный в глазу да смотрит.

Я с Семеном вдвоем пошли, а барана несем по очереди. Не мешает: живой, а не противится. Но, однако, устали, сели посидеть, не заметили, как уснули. Сплю, слышу — Семен меня тихонько окликает: немцы коло нас... Как не было сна. Сижу, в ночь темную, словно сова, смотрю, ничего не видно. И слыхать ничего не слышно, окромя как со страху в уши ухает... Немного продохнул, слышу: правда немцы... А я еще, как из дому шел, плену пуще смерти зарекался... Кто его знает, как баран наш развязался, да через кусты шварк, да шуму наделал. Со страху-то — словно гром прошел. Уж тут ли тебе скотину жалеть, господи... только как вскочит мой Семен, да за бараном, да за кусты, да сгинул... А немцы за ним, да стрелять, да далече, слышу, гонят... А я драл в другую сторону, бег, бег, на солдат наших к утру дорвался… А Семена так и нету... Горя сколько, семейство. Вот те и баран!

Щемит сердце, да и сон клонит. Слышу, добирается кто-то, трава хрустит. Кто? — спрашиваю. Молчит. Я опять тихонько... Молчит. И так мне страшно стало, как пальнул. Как закричит!.. Тут и наши набежали, искать кинулись. Так только в крови трава, а чья кровь-то, неизвестно. Ушло.

Нету хуже той напасти,

Как служить в пехотной части,

Пешки день-деньской идешь,

Только ляжешь, гложет вошь.

Только вшу почнешь гонять,

По окопу бомбов пять.

Все печенки первернутся,

Тут команды раздадутся:

«Эй, ребяты, не сиди,

На штыки время идти!..»

От царя исподняя,

Зато шкура родная,

Так мне станет жалко шкуры,

Не испортил б враг фигуры,

И фигуру и лицо,

Обручальное кольцо,

Станут ножки что пуды,

А податься некуды.

Осмотрел ее фельдшер. Где достала, говорит, стерва?.. Муж-де приезжал и наградил. Врешь, муж такой беды законной жене своей не сделает... Она плакать. Верно, говорит, меня офицер позвал, приходила вечером, чтоб белье взять. Я пришла, а они трое аж меня до полночи мучили, отпустили и три рубля дали... С той поры и хвораю... Это в *** было, штабные с жиру бесились.

Солнце светит, в бубен бьют, на скрипке играют, а народ бесовски скачет-топочет. Пыль столбом, под ногами ребятишки змеями вьются и псы брешут-заливаются.

Вышли мы рано, еще и туман стоял. И решил я, что последняя то моя дорога будет, убьют беспременно. Идем мерно, кто крестится, кто спину проминает... А разговоров нету, не до них, каждый в омут ныряет да жизнь вспоминает. Шли, шли, встали, ружья сняли. Ноет тело, ровно мозоль старая. Так бы и вылез из шкуры, до того поизносился в походе...

Все мы с ним ругались: сердце до него лежит, а что скажет — все не по мне. Ночью вдвоем решились, четверых сзади оставили. Больше всего боязно, чтобы он, сохрани бог, Георгия первый не получил... И чего это они от нас бежали, верно, целую роту разглядели, а нас двое... Впотьмах и блоха страх... Я двоих взял. А он офицера ихнего привел и крест получил... Теперь я его за счастье очень уважаю...

Что же, расскажу сказку... Ночью шли лесом, только, как у мерина, селезенка играет — ух да туп, ух да туп. Ни зги не видать, и тихо... Что дальше, встали... Говорят, хорошо бы чайку... Нельзя, увидит. Терплю. Вдруг это меня кто-то за рукав и к сторонке... Я упираюсь, а он тащит, потом к земле пригнул. Я присел, сыро,— пень, что ли, али кочка. А он мне, молчит, и в рот бутылку сует. Я пить смело, а там ром... А выпил, сгинул тот как не было... Подошел я до земляков, а они мне: что это от тебя дух больно хороший?..

Подобрал я его на саше, через ругань какую я его подобрал, сказать трудно! А вез я его в седле 18 верст до дивизии. Так, так я с им подружился, отдавать дитяти не схотел. И товарищи согласны были: псов так и то видим, а тут душа без призору брошена. Ну, начальство досмотрело: оно чувствам нашим не потатчик...

Пшеница что ни колос — то богу слава. Словно трубы архангельские. А по пшенице солдатики убитые лежат, и наши и ихние. Свежие, еще духу нету, больше полем на тебя тянет. А промеж убитых дети бродят потерянные. Баба как бежать надумала, сейчас она грудного на руку, а малого за руку. Малый отобьется и по хлебам потеряется. Все двухлетки да трехлетки. Красивые ребятки у них... А уж до того напугавшись, что и плакать давно забыли, голос пропал... Словно столбняк у них. Рожа-то в грязи да слезах присохла. А у кого и кровь — побились, что ли... Мыть их да кормить сестры стали. Молчат, ровно куклы какие... Только уж верст через десять отошли, опомнились, что ли, реветь начали... Детям плохо...

Вброд перейти, да сторожко, а то встревожим — перебьет. Полез в реку, как тише стараюсь, а все в темноте-то нет-нет, а щучиной плеснешь. Холодная вода, быстрая, просто несет тебя. Шел-шел, да и ухнул в глыбь, и поплыл в темь. Где берег — не разберу. Через долгое время прибился, вылез — немец на меня. Не туда попал. Поплыл опять. Вылез — немец. Раз пять так-то. Почитай, до свету я утопленником шлялся да немцев смущал. Сколько они патронов схолостили, покуда я к месту своему не прибился.

Я стою — ровно ничего не вижу. Смелее так-то. И он поослаб, ружье тихонько опустил да по опушке и пробирается, будто и не думал про меня. Глаз много силы имеет. Кабы глянул я в те поры на него, быть бы мне на том свете.

Он нам строго приказывал: как увидим бутылку с чем ни на есть, не брать... А уж пить ни боже сохрани... Смотрю — на ходу Осташков зеленую бутылку с земли, оглянулся да в глотку. Голову запрокинул и бутылку Мишке тянет... Мишка взял да ко рту. А Осташков как голову запрокинул, так и свалился на затылок. А Мишка на него брюхом вперед... Я к им, кричу: чего, черти, балуете, нашли время... Подошел, а они аж синие, мертвые...

Я опять до него приступаю отдай да отдай. Не дает и в глаза смеется: я, мол, сильнее. Не избить, не отнять... Что день — у нас драка, начальство наблюдать стало, особенно меня, что я за им как тень ходил... На что ему кольцо, а мне ровно душу вынули... Целехонькую ночь снится, дни прежние все время в голове. Жить стало невмоготу. Говорю: утеку и муку приму... Утек, поймали и наказали примерно — ни сесть, ни лечь... Тогда отдал...

Ночи тяжелы. Дух у нас густой, спать — морит — хочешь, а нельзя. Разгонишься храпеть, ан бомбу проглядел. Ну, чисто как хрю разнесет... Что человек, что сопля... Бережешься, до того не спишь, что все в тебе ровно притянуто, дрожат все жилы. Так и сдается, что кровь брызнет...

Вон и эта, и эта девчонка, все это такие. И кто это таких берет, не скажу. Вон той годков девять, не больше... А ну, подь-ка, подь, не бойся... Стыд-то есть?.. Эх ты, тощая... На вот тебе полтину, теперь деньги дешевы... Эх ты, Акулька!.. Бетя? Имя тоже. Вот ты, Бетя, мало ангелу своему молилась, вот тебя, Бетя, и обидели... Иди себе, милая... Война, война...

Словно волк был, волосом зарос, скитался тощий по вражьим местам, и собаки гоняли.

Иду лесом, темно и холодно чего-то, хоть и лето на дворе, и звезды чистые. Иду, пожимаюсь. Собачонка по-за кустом скулит. Я цмокать, слышу, к ногам жмется и скулит. Я ее поймать норовлю, не дается, стерва. Слышу, что махонькая. Я ее ловлю, добра ей хочу — скулит и не дается. Я так, я эдак,— вертится, стерва... Я притаился, да как хвачу ее прикладом, да еще, да еще. И пошел дальше.

Что я детей порченых здесь перевидел. Жиденка одного — так забыть не могу. Почитай, в час один его солдатня кругом осиротила. И матку забили, отца повесили, сестру замучили, надругались. И остался этот, не больше как восьми годков, и с им братишка грудной. Я его было поласковее, хлеба даю и по головенке норовлю погладить. А он взвизгнул, ровно упырь какой, и с тем голосом драла, бежать через что попало. Уж и с глаз сгинул, а долго еще слыхать было, как верезжал по-зверьи, с горя да сиротства...

Скачет козочка, страх в ней играет, над землей несет легче ветру. Он за ней в лес вошел, споткнулся об груду какую-то, упал, встать не в силах... Немец раненый лежит и его за груди держит, не пускает... Сопут, борются... Грызть стал немцу руки, пустил проклятый, только глазами смерти кличет... Винтовку приложил, пальнул, а у того глаза на лоб... А коза ушла, гнаться не стал. Об немца последний заряд разрядил... Обидно охотнику...

Как сбили нас кучей, что больной, что здоровый, стоим — словно прутья в метле. Некуда податься. За мной солдат большущий, дергается что-то. Я ему — земляк, земляк, а он мутным глазом поглядел да на меня как навалится, помер. Вот так шабёр[83]...

Как вошли мы в город — все ничего. Жидова попряталась, и баб не видно. Заришься — все отперто, все твое. Патрулей не делали... Зовут, сказывают: «В патруль наряжаться». Пошли. Три окна, изба деревянная... Криком старуха кричит, нас к ей подошло трое. «Что такое?» — спрашиваем. «Грабят»,— говорит, да так чудно говорит, только что понять можно. «Кто,— говорим,— грабит? Врешь, старая, всюду и всюду патрули ходят»... Идем, а там двое ихних мирных из скрыни[84] одежу дергают... Я одного за загривок, да в сундук, да запирать... Так ему смерти хочу, ровно мою старуху обидел. И не ее жаль, а обидно, что, сукин сын, на своих пошел... А старуха кричит: «То мой сын, то мой сын...» А то на ее дочке женатый, да со своим братаном тещу грабят. Ну и натешились тут... Уж били мы, били, кости целой не оставили. Ах, стерва! А добро из сундука попортили... И не думали того, а попортили... У. меня эдак до этой поры вот портабак-то оттуда.

Была тут у меня собачонка удивительная, Шашка — кличка была. Шашкой ей лапу перебили, болталась у ней лапа та, шерсть на ней огнем попаленная, глаз вытек, боевая была, от хозяина ни на шаг, и спала со мной под шинелью. А как чемодан[85] по соседству разорвало, так и она не вынесла. Как задрала она хвоста остаток, шерстку вздыбила да на трех ногах такого латата задала — по сю пору не видно.

Дал мне приказ — ковры ему купить — и сто рублей денег. Я в село: ковры есть, а отдавать не хотят. Я и деньги давал — не хотят, да и только. Я и скажи: «Не дадите — сейчас детей стрелять буду, за ослушание начальству»... Да мальчонку за ворот... Отдали даром...

Брата убили, а я не знал. Дошел до части, спрашиваю,— убили... Я пошел искать, сказывают — в братской. Я крест сделал, стихи сочинил:

Спи, мой брат старшой,

Здесь я, брат твой меньшой,

От отца и селян

Я с поклоном послан.

Лег в чужом ты краю,

А проснешься в раю...

Сидели, есть хотца. Выбрался без спросу. Округа пустая, жителей повыселили, одни собаки воют. Ни крохи. Вошел я в халупу, на печи стонет. Я поглядел — баба лежит, вся в крови, чуть жива, и младенчик с ей. Только что родила, как мы-то вошли, и четвертые сутки без хлебу, с водою гнилою. Померла, а младенчика жидовка взяла...

Вьюга как у нас на деревне — зги не видать, бьет и рвет. А тут слышно, не все ветер, ревет тяжелая[86], влетит за ветром смертью, свернет-скорежит все вокруг, с тряпьем, с дубьем в землю вобьет, вкрутит, глубже речного дна. И опять ветер, и тяжелое ревет.

Ночью топот, под палатку чей-то конек прибился, пофыркивает. Мы его за холку да в узду. Мадьяром крестили. И такой хороший Мадьяр был, сразу по-русски выучился...

Я за халупкой маленькой на лежанке прилег и заснуть норовлю,— нету сна с устали. Слышу, под лежняком говор тихий, словно бабы шепчутся, а встать невмоготу. Только чую неладное, нагнулся в отдушину глядеть, голос ясный, а слов не пойму, видать — ничего не видно. Тут пошли стрелять по нас, деть себя просто некуда. Ушли за село, а как вернулись, гляжу, нет той халупки, заместо нее яма в земле глыбокая, а в яме ихний с телефоном, весь развороченный...

Ощиплю курицу, кишки прочь и в горшок. Туда все, что есть, положу: и перец, и лист лавровый, и картошки, и макаронов, и консервов — что есть. И в печь. Как в кашу спаяется, тут и ешь с хлебом.

А тут сразу нас под ихние пулеметы угораздило. Совсем не похоже, как я-то боялся... Страху нет, отчаянности столько, просто до греха... Как вышел, так бы сквозь землю провалился... И туды голову, и сюды голову, хоть в... засунь голову, а не уйти... Как лежишь до атаки, так все думаешь, как бы убегти... А вышел — орать до того нужно, кишки сорвешь... Ну уж тут пусть немец не подвертывается... Семь смертей ему наделаю, а взять не позволю... Вот тебе и убег... Все другое...

Смотрю — изба, оттуда шум. Земляки австрийцев палить пристроились, а те, злыдни нечистые, бабу горемычную да ребяток ейных двое в окно кажут. Не стерпело сердце, подскочил бабу с младенчиком в окно выдрал, за другим стал рукою шарить, а они мне за шкуру и залили разрывную... Уж без меня сожгли-то их, обеспамятел. Жалко до смерти...

А слышим, стонут, просятся чего-то, Грязовецкие, спрашивают. Мы говорить-то не можем, не велено, и ничего понять не можем. А лес кругом, не видно... Тут месяц повыкатился, ан это калеки-раненые, кругом ползут и пособить просят... На коня не возьмешь...

А на войну шофером взяли. До машины сызмальства был доходчив, а в Бельгии до автомобилей во как навострился... Как подвез своего до немца, а сбоку кавалеры в касках, да на них, да рубить. ...А Григорий, ей-богу, не вру, который раненый, втащил рукою за ворот, да под ноги себе шварк, да топтать, да топтать, пока не подох... А подох, уж как к себе вернулся со своим-то. Я его, сустревши, спрашиваю, как рассказал, что ж ты — демократ, а сукин сын выходишь, а не демократ... Разве ж тебе то в Бельгии говорили, что немец не человек, что ты его хуже крысы замучил? Так драться полез со стыда...

Взял я штык, осмотрелся, вырыл ямку штыком и запрятал. На другой день доставать стал — нету. Фу-ты, чего такое: у вора вор дубину упер. Вынул кто-то... Слава тебе господи, греха за мной нету, ни грошика не прожил.

Я глаза прикрыл, тем и оборонился. А то быть бы мне до смерти без солнечной радости, без звездных утех.

«Стой,— говорю,— ни ты царю воин, ни я не докладчик. Не та у меня душа. Только жить тебе в этом месте не для ча, такого смердящего военная пуля святая не возьмет. А убить — убью». Плюнул на заряд да и убил шпиёна поганой той пулей.

...И по совести скажу — не грех... Все равно не мы, так другие, хозяев нету. Нет хуже, как дом бросать, а и остаться не сладко... Особливо бабе... Господи, как увидишь бабу — чисто жеребцом ржешь... Тут плачь не плачь, а только поворачивайся... Как укладали мы в одеяло, жидок наш пришел. «Ребята,— говорит,— нельзя так». А мы молчим... Он еще лопотать, а мы молчки свое... Он осерчал, в крик, ротный зашел. Ему смешно, а нельзя, обязан запретить. Сам хохочет, а вещи бросить велит... Ну и было жиду и от нас, и от ротного... В лазарет ушел...

За что мне Георгия дали? Одно скажу — не за самое страшное. Вон мне страшно было, как я один средь врагов попал. У меня голова дурная, сплю я ровно колода бесчувственная. Вот в перелеске привалился да на тот свет и ухнул, сплю бревном. А проснулся ночью, кругом костры и одна немота проклятая. Ни душеньки русской не слыхать. Что страху принял! Сердце во мне молотом стукало. Сдавалось — на всю округу стучит. И зубы, не хуже как перед ротой, дробь выбивали. Однако к утру ушла погань, ровно туман от света.

Я хоть и обязан был по долгу службы ждать, однако не смог я. Свечерело, быстро в тех местах темень приходит... Не боялся я до тех пор, а тут чего это Василий в голову лезет. Лицо его все у меня в глазах, особенно как зажмурюсь... Просто сил моих не стало. Ружье-то тяжелое, а знаю — он за кустом лежит. И уж не встать же мертвому, а все я будто его на руке чувствую... Надумаю такое, что ни вправо, ни влево не гляжу, боюсь... Вот тебе и на посту... Не знаю, долго ли я так протомился, будто жизнь моя прошла... А тут ясно слышу: из Васильева куста ползет... Господи, я как гаркну: «Кто такой?»... А тот на меня как кинется сзаду — ну нет тех слов, какого я страху нажил... Мне все равно, подтоптал меня, мне уж больше бояться некуда, не хватит... И голосу не стало... А тут мигом наши подошли и немца с меня сняли...

Он ко мне и, заместо чтобы рану искать, давай по карманам шарить. В памороках был, а тут что отлили, злоблюсь, кричать норовлю, а он за глотку... Как шарахну его: сукин ты сын, кричу, а не санитар.

Ты мне рану вяжи, а кошель-то я и без тебя завязать сумею...

На войне дала мне барышня одна конфетку, развернул, свою фамилию читаю — Абрикосов... Словно кто по имени назвал, так обрадовался...

Что казаки баб портят, то правда... Видел, как девчонку лет семи чисто как стерву разодрали. Один... а трое ногами топочут, ржут. Думаю, уж под вторым она мертвенька была, а свое все четверо доказали. Я аж стыдобушкой кричал — не слышат. А стащить не дались, набили...

Эх, ночи тяжкие, вот — спать тебе не приказано, а думы уйдут от устали, стоишь столбом, ждешь свету. Да не самого солнышка, а только чтобы видать было. Тут двинемся, ноги ровно не свои, во рту ржавчина. И сердце не мое, нету тебе ничего впереди.

Там что надо скомандовали, сняли мы сумки да винтовки, все приладили и спать. До того натомились, во сне суставы трубят. А тут как рявкнет, как раскинет нас-то. Так веришь, до того я сном обуян был, одна только думка — убей, да не буди. Ей-богу, куда бросило, там до утра и проспал.

Сели в фильки, он стал тридцать по носу давать. Ась, два, три, досчитал до тридцати да разок и перемахни... Я его и хвать по виску, да до смерти...

Получил он письмо, заперся часа на три. А потом меня зовет: «Иван,— говорит,— прибери халупу!..» А прибрана с утра. Слушаю, мол... Кручусь, с места на место переставляю. Покрутился, ушел... Опять погодя кличет. Сидит с письмом в руке, чудной какой-то... «Иван, прибери халупу!» — говорит... Я опять покрутился, вышел... Погодя опять зовет, за тем же. Что это, думаю, разобрало его? А как вышел я из халупы, он и застрелись...

Ускакал он, кричит: с немцем вернусь. Точно, приволок он немца, до того избитого, просто как мешок через седло-то болтался. И такой разговорчивый немец оказался, лопочет бесперечь, и спрашивать не надо. Только самим-то понять не по силе было, а пока начальство до нашей до халупы пришло, он уж и помер...

Слабеешь от походу этого, от ходьбы целодневной. До того смаешься — сам себе не человек. Ляжешь где пришлось, хоть в навоз головой,— гудут ноги трубою, будто слыхать даже.

Ровно ребятами в зуек играли. И не веришь, что так штык-то войдет, ровно в масло. А назад тащить куда хитрее. Тут вот и звереешь. Тот ревет, руками держит, чтобы не так его разорвало, что ли. А ты штыком круть-верть, вправо-влево, вверх-вниз... Пропадай, мол, все пропадом...

Смотрю я в окно, а со двора к стеклу рожа прилипла: нос расплющенный, глаз раскосый, зеленый, на голове шапища копна, с-под шеи халат во все брюхо пестрыми цветами горит. Ну чистый Мамай. Мое солдатское сердце хвостом овечьим затрепалось, а каково на такую текинскую образину нежной австрийской бабе глядеть.

И у нас много зверья жило, но такой умной собачки не было. Как, бывало, придем, так такая собачка тонкая — по лицу узнает, кому обида была. И прямо до того — и ластится, и ластится. Здорово животное через это страдало: человек в обиде — хуже зверя...

Спросился я — разрешил. Снаряжаюсь, главное, стараюсь, как бы ноги потеплее упрятать. Пошел к вечеру, сперва и шел за горкой, потом темени досидел и ползти почал. Очень я хорошо знаю, где он лежать должен. Вот как бы то место пошло, а нету никого, снег кругом. Занапрасно, думаю, труд принял, не знайти товарища. Стал было поворачивать, а и задел ногой — человек. Снег сбил, ан это он самый. Ровно вдвое стяжелел, не снесть. Веревку поддел, и поползли назад двое. Безо всякого почтения поволок,— пришлося...

Птицы — вот по ком я здесь скучаю. Я ведь птицелов, охотник... А здесь нету птицы. Попоет птаха недолго и от выстрела охоту к местам этим теряет. Для меня птичья тишина словно гром... Я только к птице и ухо имею...

Сплю я на копенке, слышу — шуршит. Мышь, думаю. Шикнул — не мышь, шуршит непрестанно. Я рукой сунул и гадюку поймал. Как ужалит! Я ее об сапог, а потом из руки себе здоровый кус и выкусил, просто сколько зубами захватил. Поболеть поболело и к вечеру прошло. А то бы помер враз.

Ничего не видно, а слышу — дышит ктой-то. Спрашиваю, кто такой, стрелять, мол, буду... Молчит. Стал было я думать, да некогда. Я и выстрелил...

А она знай трясется. Я ласково так, не бойся, мол, бабушка, я только хлебца возьму, и стал с полки хлеб брать. А старуха как упадет с лавки и померла. Очень уж здесь народ пуганый.

Чего ржете жеребцами? Сами над собой ржете. Кажному вон своя рожа ровно капусты кочан. Бей да руби, только скуснее, сок, мол, пустит. Пес и тот каку гордость, а имеет. Тоже люди, каждого допускают, эх вы...

Вот как случилось, ведет меня да все бьет. Да больно бьет-то. Это, верно, чтобы я силы не собрал противу его. Я терплю, а тут не по чину пришлось, что ли, в зубы ударил. И запала думка — уйти. А уйти, так убить его надо руками голыми. Ровно на дороге на большой. Повалил я его, он плачет слезами и лопочет. Я рот зажимать — руку целует. Задушил я его. Помню, дня два у меня сердце не живо было, и тошно все, ровно объевшись был. Не забыть николи...

Сидим над водой, покуриваем. Вот по речке что-то до нас прибивается... А темно довольно, разглядеть никак нельзя. Я говорю: «Вася, а не враг ли какой?..» Вскочили, однако, тихо, а груда черная у берега на волне колышется, поплескивает. Я осмелел, лег, рукою достал. Слышу, ровно бы шерсть какая... Руку отдернул — пес, верно, говорю... Спичку зажгли, глядим — Евграф... Господи, голова разбита, весь кровью да водою прошел... Вытащили, закопали тут же, помолились малость и пошли... Вот, разыскал земляков...

Гудит колокол соборный

На чужой на стороне,

А мальчишечка проворный

Пишет к милой ко жене,

Пишет он цидулю

Про вражую пулю,

И про пулю, и про штык,

Про немецкий про язык...

Уж как пуля грудьми ходит,

А штыки по брюхам,

А язык ихний немецкий

Не раскусишь ухом...

Данный текст является ознакомительным фрагментом.