II.

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

II.

Скоро, однако, с утопией начинают происходить забавные вещи. Джон Уиндем в 1957 году, в «Кукушках Мидвича», поставил один из главных вопросов мировой фантастики: если раса, идущая нам на смену, или пытающаяся захватить нас, или просто постепенно вытесняющая нас с Земли, на самом деле лучше нас (красивее, добрее, наделена телепатией), стоит ли нам защищать себя как биологический вид и отважно истреблять пришельцев, или лучше будет пожертвовать собой в честной борьбе, которую мы заведомо проиграем? С тех пор мировая литература только и делает, что прикидывает варианты ответа. Если будущее - безоговорочно светлое, прекрасное и гармоничное - отменяет нас, каковы мы есть, следует ли нам с этим мириться?

Один из самых точных и исчерпывающих ответов дали Стругацкие в 1967 году, написав «Гадких лебедей». Ответ этот формулируется просто: если лучшие нас захватывают, значит, они не лучшие. Точка. Если прогресс начинает с того, что отменяет население или какую-то его часть, это не прогресс. Вознесенский с его любовью к эффектным декларациям еще в 1964 году, в «Озе», выдвинул один из главных лозунгов шестидесятничества: «Все прогрессы реакционны, если рушится человек». Стало быть, если Абсолютное Благо марширует прямо на тебя в полной (и вполне обоснованной) уверенности, что ты дерьмо, не пригодное для будущего, твой долг заключается в том, чтобы противостоять такому прогрессу собственными убогими силами, пока их хватит. Именно эту модель поведения избирает Кандид в «Улитке на склоне», выходя со скальпелем на мертвяков, - хотя мы отлично понимаем, что мертвяки слуги прогресса, а Кандид находится на стороне реакционных и исторически обреченных мужиков.

С тех самых пор - и конкретно по 2007 год, в котором как раз и наметился перелом, - русская утопия является историей о том, как Россия (или ее представитель) становится на пути у чужих утопий и героически их разрушает. Потому что они насильственны и бесчеловечны, а Россия человечна и органична. Потому что они умозрительны, а Россия природна. Потому что человеческие интеллектуальные построения всегда немилосердны, а жизнь милосердна, она не так тоталитарна, как иной руководитель, и не так хорошо организована, как казарма. Русская утопия - это история о торжестве органической жизни над хорошо продуманным, механизированным насилием. Задолго до Стругацких это сформулировал русский фантаст, безусловный сумасшедший Павел Горгулов (1895-1932), в «Тайне жизни скифов» предрекший: «Фиалка машинку победит». Под фиалкой, само собой, разумеется природность, под машинкой - механистический прогресс. В 1932 году Горгулов окончательно сошел с ума, застрелил французского президента Поля Думера и был гильотинирован, но идея его оказалась востребована годы спустя, когда выяснилось, что всякое движение к прогрессу по определению конечно и чревато катастрофой либо полным расчеловечиванием, а вот органическая русская цивилизация с ее топтанием на месте или хождением по кругу имеет неплохие шансы. Кто не рождается, тот не живет - но и не умирает. Это ли не счастье?

Русская утопия шестидесятых, семидесятых и отчасти восьмидесятых - почти всегда история о том, как отважный одиночка противостоит стальной махине Объективной Необходимости и благополучно побеждает ее или по крайней мере утверждает вопреки ей свое обреченное достоинство. Все Стругацкие об этом: о том, как человек оказывается выше законов истории, выше прогресса, выше рациональности и целесообразности, наконец.

Это наш ответ на советский опыт, а если быть совсем точным, ответ русского на советское. Было ли советское прогрессивно по отношению к русскому? Безусловно, как прогрессивно любое движение - даже маршировка в задницу - по отношению к неподвижности или топтанию на месте. Но сама императивность этого прогресса в семидесятые воспринималась уже как гарантия его отвратительности. А потому вольно или невольно литература брала сторону… ну да, назовем вещи своими именами, сторону энтропии. Если прогресс ведет к жертвам и искореняет целые классы, лучше жизнь как таковая, пусть свинская, пусть первобытная, но по крайней мере не предполагающая насилия над человеческой природой.

Так советская антиутопия обернулась антисоветской утопией - и самое странное, что в этом смысле она абсолютно смыкалась с литературой деревенщиков. Не зря в семидесятые годы запросто могли дружить Вознесенский, Евтушенко, Распутин, Белов, Абрамов, Шукшин, Тарковский. Не зря симпатизировали друг другу ровесники Окуджава и Астафьев. Ведь утопия деревенщиков, насквозь фальшивая, конечно, и в лучшем случае наивная, а в худшем хитрая и расчетливая, как раз и строилась на отрицании все того же неумолимого прогресса, все того же технократического города. А у нас тут здоровые нравственные начала.

При этом самые умные сознавали, что здоровые нравственные начала применительно к позднесоветской деревне - мягко говоря, сильное преувеличение. И виновата тут не коллективизация, разрушившая кондовое и посконное, а сама эта сельская жизнь с ее изначальной звероватостью: и Толстой, и Чехов, и Бунин все очень хорошо про нее понимали. Русская сельская утопия есть беспардонная и циничная ложь с начала и до конца, и проповедуют ее главным образом люди, давно из деревни уехавшие; но поскольку ненависть к культуре им по-прежнему присуща, они автоматически ставят знак равенства между городом, прогрессом и культурой и обрушиваются на горожан с позиций какой-то древней, корневой, исконной нравственности, которую, честно говоря, никто никогда не видел. В этом и был главный пафос советского семидесятничества, общий для фантастов и деревенщиков: долой советскую власть, изнасиловавшую нашу тут с вами естественную жизнь.

Позднее, подводя итоги этому любопытному изводу русской мысли, Борис Стругацкий в романе «Бессильные мира сего» под «бессильными» как раз и понимает людей культуры (или, как еще откровеннее формулирует Александр Эткинд в «Хлысте», «слабого человека культуры»), которые противостоят «проклятой свинье жизни». Но проклятая свинья жизни, слава Богу, устроена так милосердно, что все умозрительные замыслы тонут в ней, как в болоте, и потому в России, конечно, никогда не осуществится светоносная утопия в духе Чернышевского или другого полубезумного социалиста, А. Богданова, но не получится и фашизм, и окончательная диктатура, и любая форма тоталитаризма. Россия не Германия, тут всегда есть щелка, зазор, и все та же проклятая органика, искони ненавистная умозрительным людям культуры, сожрет и переварит любую идею, любую власть. «Слопала-таки поганая, гугнивая, родимая матушка Россия, как чушка своего поросенка». Блок об этом говорит, понятное дело, с горечью, но, как знать, не с тайным ли удовлетворением? Ведь если б не слопала, такое могло завариться…

И тут начинаются нулевые годы. Путинизм (точнее, путинский консерватизм) испытывает нужду в национальной доктрине. И доктрина эта формулируется как опора на фундаментальные ценности русской жизни, возвращение к корням и отказ от насаждения чуждых правил. К сожалению, под национальными корнями опять понимаются любовь к начальству и историческое безволие. Но в нулевые годы (вот что ценно) Россия опять начинает безумно гордиться отсутствием истории. Это и есть наша вечная утопия - любые попытки историзировать нас, простите за квадратное слово, мы отвергаем с порога. Мы отвергаем целенаправленное движение вообще, поскольку оно - всегда к концу. Мы выбираем вечное зависание между жизнью и смертью. Отказ от истории, так возмущавший Чаадаева, становится государственной доктриной. Мы скоро доживем до того, что ее начнут преподавать в школе. И это будет лучше, честней.

Наша главная заслуга в том, что мы останавливали, погребали в себе, топили любые вторжения: Чингисхан в нас увяз, Наполеон увяз, немцы вымерзли и потерялись на этом необозримом пространстве… Россия - тормоз, вечный «лежачий полицейский» на пути к любому прогрессу; и это наша главная утопия, поскольку все прогрессы реакционны.

«Всех утопить! - Сейчас».