Крымов сел и ужаснулся своему счастью.
Ю. Казаков. «Вот бежит собака»
Освобождаться от ослепительного коммунистического будущего начали в прекрасные семидесятые, когда формировалось застенчивое брежневское мещанство, незамысловатый вещизм: гжель, мебеля, эстамп «Писающий мальчик», дятьковский хрусталь и богемского стекла стаканы с золотой рябиной по окружности. «Не говори мне про застой, дай мне испить любви настой». Мощно полыхнула герань: дети Дон-Кихота выросли и содрогнулись от тесноты, зарубцевались шрамы на порубленной юным Табаковым полировке, проект индивидуального комфорта начал вытеснять идею грядущего коллективного счастья. Чем выше качество жизни, тем ниже качество мечты.
Если героиня хуциевского «Июльского дождя» (1968) сохраняла элегическую легкость в коммуналке, на фоне мамы, книжных полок и черного коридорного телефона, то в семидесятые жилье уже не было синонимично комнате, от мам - домашней неизбежности - не ширмой отгораживались, а зыбким гипсом второй (о, не может быть) комнаты. «Здесь и сейчас» медленно становились годными к употреблению. Густели чулки, наливались сберкнижки. Представители самых массовых интеллигентских профессий врач Женя Лукашин и учительница Надя Шевелева заплатили за гарнитуры мебельные по 825 рублей - громадные деньги для 1976 года - при зарплате в сто сорок; поди, откладывали мамины пенсии. Ширвиндт, уже в дубленке, покупает апельсины на остановке, в бане пиво, водка и закусь, в Пулково алкаша с веником услужливо подхватывает такси, автоматического набора межгорода еще нет, однако уже есть билеты на ближайший самолет - сказка не сказка, но реальность вполне комфортабельная и дружелюбная. В этом необыкновенная схожесть второй половины нулевых годов и семидесятых: в обожательном потреблении (все положенные оговорки про ассортиментную нищету и очереди прилагаются). Значительность вещи тогда определялась суммой унижений, вложенных в ее добычу, - сейчас брендом и стоимостью, и домохозяйка так же гладит эмалевую прохладу «Индезита» (половина месячного дохода), как тридцать лет назад - полированную стенку гэдээровского производства «Бастай» (год ожидания, запись, ночные дежурства в магазинах). Восьмидесятые - уже разгул советского консьюмеризма: здесь и экономические преступления, и черные цеховики, и у научных работников - все приличные люди! - две машины на одну семью («Гараж»). Всякая материализация маленькой имущественной мечты сильно понижала электрическое напряжение, исходившее из далеких, недостижимых, сверкающих двухтысячных годов. Тогда в стране начиналась впервые и по-настоящему оседлая жизнь, и скудная, едва нарождающаяся частная вещественность гасила «бесконечное искание, искание невидимого града Китежа, незримого града», которое, как утверждал Бердяев, свойственно русской душе. Разъедающий скепсис и унылое итээровское фрондерство тоже не с потолка взялись: гарольдов плащ на голое тело не надевают, под ним должен быть добротный сюртук.
До того момента великое будущее было главным содержанием советского настоящего. В будущее не требовалось «верить», это был не вопрос веры. Оно, путаное грядущее счастье, объективно присутствовало в жизни почти каждого гражданина с младенчества до гробовой доски, как присутствовали куранты, Новый год и летние каникулы пионеров и школьников. Его язык был чист, наивно высок и глуповат, его эмоция - «Марш авиаторов», его поэтика - терминология НТ- и рифмы комсомольской эстрады. Не было ничего реальнее будущего: «птица щастья завтрашнего дня» дразнилась, задевала крылом, пахла жженой синтетикой. То будущее возвращается и сейчас - странными болезненными приступами: острое чувство пробьет то на сибирском тракте («Усть-Илим! Над Москвой твои ветры поют»), то на Воробьевых горах («Сто дорог мы пройдем, если нужно»), то на укрощенном Енисее, то в Дубне - но не ностальгическим сантиментом, а недоумением, глупой детской обидой, что вот ты и стоишь в том самом будущем, да, столько не живут: третье тысячелетие, год седьмой - и где же оно все? Над голубыми городами тяжкие промышленные облака, в сизых бамовских времянках ползают внуки первостроителей, на Марсе до сих пор ни одной яблони. Правда, продовольственная программа выполнена и перевыполнена, этого не отнять.
В сегодняшней жизни есть «планы на жизнь», намерения, ожидания, программы и проекты, все они в «зоне ближайшего развития», - но будущего как феномена, как неотъемлемой части сознания нет. Мы уверены, что дети наши будут жить в реальности, не очень сильно отличающейся от нынешней (разве что - можно надеяться - несколько комфортабельнее), не сияющей и не блистательной, и повторится все, как встарь: ночь, улица, - и это еще в лучшем случае, потому что русское завтра, в отличие от советского, насквозь апокалиптично. Чего бы мы ни ожидали - все ждем августа.
Это ощущение не усталость возраста и не скепсис: в современной системе ожиданий нет места мифу, утопии, «сну золотому», а есть место всеобщей секулярной трезвости, тьме низких истин - оттого и не складывается мозаика. Без самообольщения и самообмана, заблуждений и мегаломании не строится отечественный «звездолет». Идеей советского будущего было не только покоренное пространство и время; концепт социальной справедливости коммунизма - «каждому по потребностям» - предполагал этическое обновление человечества и вслед за ним (или вместе с ним) - тотальное изменение ноосферы. Это был прежде всего грандиозный антропологический замысел - как положено, волюнтаристский и провальный. Но сейчас важно другое: что слышали, что находили в нем современники.
«Я твердо верю, Варя, что коммунизм призван истребить боль, зло, неправду, то есть все некрасивое, бесформенное, низменное, - и, значит, коммунизм, кроме всего прочего, есть совершенная красота во всем, - «…» распространилась Поля, а Варя с тревогой и не без удовольствия прислушивалась к этим крепнущим голосам из завтрашнего дня» (Леонид Леонов, «Русский лес»). Так 17-летняя комсомолка Поля Вихрова, «только что из леса», носительница этического сознания по В. Соловьеву («Прекрасное по самому своему существу и есть нравственно доброе»), нечаянно выдала хорошую формулу настоящего будущего - если, конечно, прочитать ее непредвзято, вне почти неотменимых генетических или евгенических коннотаций. Если признать утопической и невыполнимой эту задачу - отмену «боли, зла и неправды», - прекрасное далеко не будет иметь никакого смысла, а жизнь останется «некрасивой, бесформенной и низменной» независимо от качества грудного силикона, технологий вечной юности и многих прочих богатств, которые выработало человечество.