Роберт Фрост{ˇ}
Роберт Фрост{?}
Через несколько месяцев после смерти Роберта Фроста[27]{208} я был в Москве. В Библиотеке иностранной литературы я увидел объявление о том, что вечером состоится лекция о Фросте, и решил пойти на эту лекцию. Мне было известно, что незадолго до смерти Фрост посетил Россию и имел там такой успех, какого на нашей памяти еще не было ни у кого из американских писателей. Как мне сказали, в конце концов удалось великолепно перевести Фроста на русский язык. Его стихи, на первый взгляд такие простые, почти всегда становились мучением для переводчика (это же можно сказать и о Твардовском, которого так же трудно переводить). Простоту языка и образов трудно передать в переводе, а вот что-нибудь вычурное и причудливое переводить, конечно, значительно легче. Однако проблема перевода Фроста на русский язык была решена{209}, и в Советской стране теперь знают его поэзию. Как поэт и как человек он стал близок советским людям.
С Фростом я встречался несколько раз. Впервые я увидел его в Англии лет за шесть до его кончины. Крепкий старик, ироничный и остроумный, он непринужденней, чем кто-либо из писателей, которых я знал, властвовал над умами студенчества. Я немного слышал о нем в Америке; теперь мне хотелось услышать, что о нем скажут в Москве.
Московская лекция о Фросте — одна из посвященных его памяти — была необычайно трогательной. Читал ее литовский поэт. Зал был переполнен, в нем собралось, должно быть, несколько сот человек. На столе, покрытом зеленым сукном, стояла большая фотография поэта и лежали его книги на английском и русском языках. Лектор говорил горячо и проникновенно, он хорошо знал и понимал поэзию. Поэзия Фроста, сказал он, рождена большим жизненным опытом, глубочайшим ощущением жизни. Она не символична в прямом смысле слова, но поэт пользуется конкретными образами, реально существующими в повседневной речи, придавая им всеобщее значение. Это то, что мы видим у величайших русских и английских поэтов и у самого Пушкина.
Зал с восхищением слушал стихи, часть из них на английском. А лектор говорил, что «друг, об утрате которого мы глубоко скорбим», был не только поэтом большого таланта (это звучит несколько сдержанно, но в русском нет большого различия между словами «талант» и «гений» — можно часто слышать, как говорят о таланте Толстого), но и человеком с пылким и благородным сердцем. Он был другом Советской страны и поборником мира, в нем счастливо сочетались мудрость и юмор. Спокойный, ласковый, любящий людей, дарящий им радость, Фрост дожил до глубокой старости. И всегда, и прежде всего, он был просто хорошим человеком.
В зале горячо и взволнованно аплодировали. Такой душевный отклик лекция памяти Фроста могла бы вызвать и в Англии или Америке, однако это происходило в России, где люди еще более непосредственно выражают свои чувства.
Если бы эта лекция читалась в Англии, она прошла бы подобным же образом. Позднее, вечером, я почувствовал себя в неловком положении, когда русские друзья обсуждали ее. Я, как и они, искренне восхищался поэзией Фроста, хотя и с некоторыми оговорками. Но я, по существу, мало знал о нем, пока год спустя не прочел его переписку с Унтермейером{210}. Однако не все и тогда понял. Стоит ли обсуждать его политические взгляды? Он действительно оказал большое влияние на улучшение американо-советских отношений, а это само по себе прекрасно. Русские любили его, в восемьдесят шесть лет он уверовал в сосуществование (но не раньше, подумал я про себя), и это было достаточно хорошо. А что касается его характера, то русские, самые неутомимые психологи, исследовали его со всех сторон. Некоторые из моих русских друзей не уступали Фросту в проницательности. Иногда они видели глубже, чем многие из нас. Но на этот раз мне казалось, что их подход слишком упрощенный. И все-таки, думал я, хотя они ошибались в деталях, но были правы в своем отношении к Фросту как к очень серьезному человеку. Он прожил страстную, пылкую жизнь. Много страдал. Чувством он постиг все.
Фрост не был так добр, как Эйнштейн или Харди, и его не назовешь великодушным или уравновешенным человеком, который привык сдерживать себя. Он был сложным, подчеркнуто скрытным. Он никогда ничего не делал против своего желания; представляясь беспомощным, он часто добивался почти всего, чего ему хотелось. Это была натура изменчивая и не такая цельная, как у других людей, о которых я пишу в этой книге. Но по своему характеру он был независим, насколько это вообще возможно для человека.
Почти все это давно известно. Правда, это противоречит тому облику, который Фросту так долго удавалось сохранять в глазах других. Когда я впервые встретился с ним, то, подобно большинству, считал его таким, каким он казался. В нем было очень много привлекательного. Приятно было чувствовать это и думать о его поэтической простоте, проницательности и независимости. Однако когда узнаешь Фроста немного ближе, то привлекательность остается, но иллюзия простоты рассеивается. Начинаешь понимать, что это тонкий человек, которого не так-то легко постичь. Если бы не случай, то сомнительно, понял ли бы его кто-либо, кроме самых близких. Сама простота. Беспристрастность. Он говорил о себе, что он прост, как Марсель Пруст, и более беспристрастен, чем Ллойд Джордж.
У Фроста был очень близкий друг, которому он любил писать письма. В течение почти пятидесяти лет он переписывался с Луисом Унтермейером, и эта переписка — одна из интереснейших в истории литературы (опубликованы только письма Фроста, так как, возможно, Фрост не сохранял ответных писем Унтермейера или тот не пожелал опубликовать их).
Противник модернизма, незаурядный американский поэт и критик, Унтермейер был на десять лет моложе своего друга. Он стал одним из первых почитателей Фроста в Америке, когда его там еще совсем не знали. До самой смерти поэта он оставался самым ревностным поклонником его таланта и преданным, бескорыстным другом.
В некоторых кругах на Фроста смотрели как на одного из святых в литературе; правда, это было недолго. Если кого-то и можно считать святым, то Унтермейер скорее заслуживает этого. Между прочим, как правило, именно младший партнер в литературном союзе оказывается более чуткой натурой: Эккерман был лучше Гёте, а Макс Брод лучше Кафки{211}.
Ради этой дружбы ему пришлось многим поступиться. Человек благородных побуждений, искренний и подлинный либерал, он должен был в течение многих лет мириться с обычно весьма мрачным, а иногда просто грубым и жестоким консерватизмом Фроста. Более того, личные невзгоды — а их было немало у Унтермейера — тонули в потоке жалоб, исходивших от его друга. Даже мелкие житейские неприятности Фроста обычно становились более важными и неотложными, чем что-либо действительно серьезное в жизни Унтермейера. Очень часто в письмах Фрост просил извинить его за эгоизм. Казалось, он испытывал искреннее раскаяние, но затем все оставалось по-прежнему. В конечном счете Унтермейер все же был вдвойне вознагражден. Его радовало, что он был задушевным другом большого поэта, человека неуживчивого, трудно сходившегося с людьми и лишь к нему одному питавшего несомненные дружеские чувства. Другой наградой была художественная ценность писем Фроста, а Унтермейер был истинным ревнителем искусства. Его долготерпение и доброта вознаграждались тем, что он получал ценнейший литературный материал. В письмах Фроста отбрасывалось в сторону всякое, или почти всякое, притворство, сглаживались все противоречия его натуры. Одно из его противоречивых свойств как раз и заключалось в том, что он мог быть то неискренним, то беспощадно правдивым.
Даже в старости Фрост оставался выдумщиком и мистификатором. Хорошо известно его столкновение с Т. С. Элиотом в Бостоне, когда он выдал ранее написанное стихотворение за только что рожденный экспромт. Вполне вероятно также, что он сочинил и дату своего рождения.
В действительности Роберт Фрост родился в 1874 году в Сан-Франциско. (В продолжение многих лет он настаивал на другой дате, на год позже, и только в конце пятидесятых объявил, что обнаружил ошибку. Но он, вероятно, единственный из прославленных людей, отметивший восьмидесятилетие через четыре года после семидесяти пяти.) Его отец, происходивший из зажиточной семьи в Новой Англии, по окончании Гарвардского университета работал журналистом в местной газете Сан-Франциско.
Некоторые американцы посмеивались над той легендой о своем происхождении, которую создал Фрост. С самого начала поэтической карьеры Фрост выступил (так оно и было в действительности) как коренной обитатель Новой Англии, дитя неподатливой каменистой земли, фермер из фермеров.
Скептики указывали на то, что он родился в Калифорнии, и если бы не ранняя смерть отца, когда Роберту Фросту было одиннадцать лет, то он продолжал бы жить в этом городе. Так что же это за миф о Новой Англии? Оказывается, он не лишен некоторых оснований.
Несколько поколений семьи Фростов жили в Новой Англии. Когда-то они, как и все переселенцы XVII века{212}, были, вероятно, фермерами. Однако давным-давно оставили земледелие, и оно сохранилось лишь в романтической выдумке поэта. В действительности, как только в Новой Англии начался процесс индустриализации, предки Фроста ушли в город. Его дед занимал скромную должность мастера на фабрике в городе Лоуренсе, в штате Массачусетс. Скопив немного денег, он надежно припрятал их, как это обычно делалось в Новой Англии или в Йоркшире{213}. Но дедушка не скупился на то, что он считал нужным, и давал деньги внуку, когда тот дважды предпринимал неудачные попытки продолжать свое образование сначала в Дартмутском, а потом в Гарвардском университете.
В Лоуренс после смерти мужа переехала с двумя детьми и мать Роберта. Здесь, сначала поблизости от города, а потом и в самом городе, она открыла частную школу. Подобно многим американским юношам, Роберт во время школьных каникул нанимался на разные подсобные работы. Вся его юность прошла в закоптелом промышленном городе, хотя, насколько я помню, он упоминает об этом только в одном своем стихотворении.
В средней школе Фрост учился хорошо, если не говорить об удивительной неспособности грамотно писать, оставшейся у него на всю жизнь. Он был вожаком своего класса, искусным в разных соревнованиях и играх (увлечение это сохранилось у него до старости), отличался крепким здоровьем и поразительно цветущим видом. Даже когда он был глубоким стариком, все обращали внимание на его глаза: они сохранили свою живость и совсем не потускнели. А в молодости глаза его были ярко-голубыми. Очень рано он почувствовал, какое впечатление производит на женщин. Но еще подростком Фрост влюбился в свою одноклассницу, умную и красивую девушку, и в двадцать один год женился на ней. Это был брак по глубокой и страстной любви, прочный союз любящих сердец, который длился сорок лет вплоть до ее смерти. На долю обоих выпало много страданий, но особенно тяжело приходилось жене Фроста.
Как только Фрост окончил среднюю школу, он тут же дал ясно понять, что не собирается делать то, чего не хочет. Его считали ленивым. Быть может, лень была для него удобным прикрытием? По-видимому, он решил, что ему следует отказаться от всякого соревнования с другими: для его гордости нестерпима была мысль о том, что он может оказаться на вторых ролях. Поэтому, когда его отправили учиться в превосходный колледж гуманитарных наук в Дартмуте, где можно было и себя показать, и померяться силами с другими способными юношами, он спустя три месяца уехал оттуда, предпочитая заняться несложной работой в частной школе своей матери. Не желая ничего добиваться, он вряд ли нашел бы себе подходящее занятие. Но, став поэтом, он, как и всякий поэт, до конца дней своих ревностно следил за успехами своих собратьев, в глубине души соперничая с ними.
Еще совсем молодым Фрост твердо решил, что хочет стать поэтом. Он писал стихи, и некоторые из них печатались в малоизвестных журналах. Ему почти ничего не платили, и до сорока лет Фрост мало что получал за свой поэтический труд. Он сам не знал, хороший ли он поэт. Его письма полны сомнений. Многие ли его стихи имеют ценность? И есть ли вообще у него такие стихи? Задавать такого рода «проклятые» вопросы свойственно, конечно, большинству поэтов, но у него они были особенно настойчивыми, так как, очевидно, сомнения весьма глубоко терзали его. Часто в письмах он просил ободрить его и помочь ему обрести уверенность в себе. Это ему было необходимо и для того, чтобы превзойти Т. С. Элиота; причем в данном случае соперничество было односторонним, ибо Элиот и не подозревал о нем.
Несомненно также, что только потому, что он нуждался в поддержке и одобрении, он каждый год с трепетом ожидал присуждения ему Нобелевской премии, напрасно прождав ее до последних дней своей жизни. Какими бы ни были у него сомнения в собственной значимости, он был совершенно уверен в романтической сущности художника и заодно в том, как художник, то есть он сам, должен прожить жизнь. Это было одно из свойственных ему противоречий, которые он долгое время пытался отрицать. Просто фермер из Новой Англии, верный супруг, добрый гражданин — что общего было у него с романтическими художниками, которые не признавали никаких обязательств и которых он не любил и презирал? Оказывается, коротко говоря, почти все. Даже то, что он был фермером, было романтично (правда, не в поэтическом смысле). Более того, он так же, как и Верлен, считал, что искусство было его самооправданием. Что жизнь, посвященная поэзии, не требует никакого оправдания. Что его первейший долг — писать стихи. Что ради поэзии, в случае необходимости, надо жертвовать всем, включая собственное благополучие. Ему это было довольно просто, потому что поэзия принесла ему личное процветание. А материальным благополучием всех, окружавших его — жены, детей, друзей, — нужно пожертвовать. Это было нелегко, но не остановило его.
Вскоре после женитьбы он сделал еще одну попытку продолжить свое образование и убедил деда дать ему деньги на занятия в Гарварде. Но довольно скоро это оказалось несовместимым с его представлениями о творческой жизни, и на следующий год он оставил университет. Снова он обратился к деду. Не смог бы дед купить ему ферму? Так в двадцать шесть лет он обосновался на маленькой ферме в штате Нью-Хэмпшир, первой из его ферм в Новой Англии, став поэтом-фермером.
Это было очень романтично. Отчасти это было выражением обычного протеста против индустриализации, свойственного его литературным современникам. В Соединенных Штатах этот протест был даже, вероятно, сильнее, чем у нас в Англии. (Он, конечно, силен там и теперь. Я вспоминаю при этом одну очень образованную, талантливую молодую американку. Выглядывая из окна десятого этажа дома где-то около Риверсайд-Драйв в Нью-Йорке, она с жаром восклицала: «Вспашите эти ужасные тротуары! Распашите их все!» Ее эмоциональность произвела на меня большое впечатление, но это не потрясло меня: едва ли это был способ справиться с городской цивилизацией.)
Известное американское поветрие — подражание Торо{214} — не миновало и Фроста. Но как всякий шаблон, указывал Айвор Уинтерс, оно причиняло вред его поэзии. Фрост старался избавиться от него. Когда же он писал от души, у него выходили хорошие стихи. Но иногда в них было больше старательности, чем чувства, и тогда резко бросались в глаза и мнимая архаичность, и мнимая идиллия сельской жизни, что напоминало Хаусмена. В своих лучших стихах Фрост добивался того, чего хотел. Никто не выказывал большей проницательности в понимании литературного климата своего времени, но он не верил в свою оригинальность, которая потенциально была такой же уникальной, как у Йитса.
«Работать хорошо — в этом все дело, — говорил он. — Если вы собираетесь стать фермером, то будьте хорошим фермером».
Многие из его афоризмов столь же выразительны. Однако сам он не был хорошим фермером и в конце жизни с горьким юмором признался в этом. Его ферма не приносила дохода. Хотя Фрост и продолжал называть себя фермером, в действительности он спустя четыре года уже отказался от попытки серьезно заниматься сельским хозяйством, и оно превратилось просто в его хобби. С этого времени он добывал средства к существованию только тем, что преподавал: сначала в местных школах, а потом в университетских колледжах.
Фрост был первым крупным американским поэтом, служившим в учебных заведениях. До пятидесяти лет он не мог прокормиться своим поэтическим трудом, и его спасло не идиллическое фермерство, а благоволение американских университетов.
Даже если бы Фрост был настоящим фермером (а он им никогда не был, ибо не мог рано поутру подняться с постели), то он все равно ничего бы не смог добиться на своей земле. Заниматься сельским хозяйством в штате Вермонт или Нью-Хэмпшир{215} было в девяностых годах задачей весьма трудной. Это было под силу разве что большим семьям франкоканадцев, привыкших к тяжелому крестьянскому труду и работающих от зари до поздней ночи. Здравомыслящие англосаксы — среди них были, вероятно, и предки Фроста — еще за пятьдесят лет до рождения поэта решили, что глупо заниматься сельским хозяйством в Новой Англии, когда есть еще хорошая земля в Огайо или по ту сторону реки Миссисипи. И тот, кто серьезно собирался стать фермером, уходил на эти земли. А идиллические фермы в Вермонте годились лишь для богатых ньюйоркцев, чтобы избавить их от лишних денег. Это на своем опыте познал несчастный Унтермейер, когда под влиянием Фроста сам стал фермером в этих местах.
Жизнь на лоне природы в стиле Торо приносила Фросту тяжелые лишения. Денег не было, и семья жила впроголодь. То была, если хотите, добровольная бедность, так как дед Фроста помог бы своему внуку, если бы тот оставил свой непрактичный образ жизни. Но Фрост терпел нужду, и его жена держалась с ним заодно, хотя ей приходилось значительно труднее, чем ему. Она была совершенно одинока, постоянно занята тем, чтобы как-то накормить семью, тогда как он всегда был целиком поглощен собой и своими мыслями. Трудно сказать, хорошим ли он был отцом. Как старый человек, он был мудр с детьми. Но, конечно, чувствовал угрызения совести за ту жизнь, какую навязал своей жене, и за судьбу, с безжалостностью Софокла губившую его семью.
Был ли он способен отразить удары судьбы, никто не знает.
Было что-то неладное в роду Фростов. Его отец в тридцать четыре года умер от туберкулеза. Единственная сестра заболела душевной болезнью. Сам он дожил до глубокой старости, сохранив крепкое здоровье, хотя в молодости у него тоже подозревали туберкулез, но долгие годы, даже когда он уже добился желанной славы и все жизненные бури улеглись, он был на грани какой-то нервической болезненности.
У Фроста было два сына и четыре дочери. Двое его детей умерли в раннем детстве. Как переживала это несчастье мать и как изменилось ее отношение к мужу, показано в «Домашних похоронах», одном из самых сильных стихотворений Фроста. Грустной была судьба и остальных детей: его любимая дочь умерла от родов, а другая дочь после неудачного брака впала в состояние болезненной отрешенности от всего мира. Второй сын хотел заняться сельским хозяйством, пытался писать стихи, а когда ему не удалось ни то ни другое, впал в депрессию и в тридцать лет покончил с собой. Из всех детей только старшая дочь оказалась деятельным человеком и проложила себе дорогу в жизни.
Жена Фроста не дожила до последнего несчастья в семье — самоубийства сына. Утрата любимой дочери, умершей до этого, была для нее невыносимым горем. «Я вместе с ней переживал ее страданья», — писал Фрост в одном из своих писем. Сам он стоически перенес все несчастья, кроме смерти жены. За несколько лет до этого он экспромтом сказал о себе зловещие пророческие слова: «…поэты гораздо менее чувствительны, так как злоупотребляют своими чувствами. Вынужденные выражать их, чтобы заработать на жизнь, они неизбежно становятся бесчувственными, если это не затрагивает их профессиональных нужд».
Казалось, он переживает трагедии своих детей с большим спокойствием, чем многие другие люди. Когда умерла жена, им обоим уже перевалило за шестьдесят, и Фрост, оставшись один, казалось, утратил веру в себя. Он бросил работу, впервые в жизни стал пить и несколько месяцев провел отшельником на пустыре, дойдя чуть ли не до сумасшествия. Почти через год он писал: «Пожалейте бедного старика с железной волей. Все, что я говорю или делаю, обусловлено твердой решимостью идти своим путем. Я могу казаться больным, но лишь по практическим соображениям. Не знаю, чего я заслужил своим характером. Но я гордился… в тот самый день, когда сумел справиться с ним».
Все эти беды обрушились на него, когда он уже стал прославленным поэтом (по крайней мере в странах, говорящих по-английски), занял в литературе видное положение, хотя и не совсем такое, какого он добивался, и стал вполне обеспеченным человеком. Он достиг многого, но ждать ему пришлось очень уж долго. Ему было уже сорок лет, когда это случилось. Он продолжал публиковать свои стихи в журналах, теперь уже забытых, преподавал в школах Нью-Хэмпшира. Никого не интересовало, чем он занимается. Ни один критик не сказал ни слова о его стихах.
Но вот Фрост приехал в Англию{216}. К тому времени дед умер, оставив ему наследство, которое должно было выдаваться небольшими частями. Следует заметить, что Фрост никогда не доходил до такой крайней нужды, когда уже не на кого было рассчитывать; Уэллс, как и Резерфорд, мог бы рассказать ему, что это такое. Фрост смог оплатить переезд своей семьи в Англию и снять там деревенский коттедж. Через несколько месяцев он нашел у нас издателя, выпустившего первый сборник его стихов.
Кажется, все так легко и просто. Англичанину, конечно, приятно, что признание к поэту пришло в нашей стране. Однако объяснить это нетрудно, причем тут нет особой заслуги наших литературных кругов. К тому времени Фрост уже писал очень хорошие стихи, их появление в сборнике раскрывало талант, который нельзя было не заметить. А что касается Эзры Паунда, то он тогда был одним из великодушных открывателей талантов. Вскоре Паунд поссорился с Фростом, так как он хотел, чтобы Фрост писал стихи по его указаниям, а Фрост никогда не собирался писать или вообще что-либо делать по чьим-то правилам, кроме своих собственных. В дальнейшем они на всю жизнь стали литературными врагами, но вначале Паунд помог ему получить признание но обе стороны Атлантики.
Вторая книга стихов Фроста «К северу от Бостона» имела еще больший успех. В Англии его имя получило известность (однако понадобился еще один год, прежде чем первый сборник его стихов вышел у него на родине, в Соединенных Штатах). Это был апрель 1914 года, ему исполнилось тогда сорок лет.
На следующий год Фрост вернулся к себе на родину. За время пребывания в Англии он стал признанным поэтом. И все же он не очень-то любил англичан и Англию. В глубокой старости его поведение несколько изменилось. Он был прежде всего человек, триумфальный прием в Англии в 1957 году дал ему почувствовать, что в конце концов надо сказать что-то хорошее об этой стране (то же самое он почувствовал и в России после такого же триумфа). Но почти до конца своей жизни он по-настоящему так и не полюбил нас. Не знаю, так ли это странно. В отношениях между Англией и Америкой всегда была какая-то натянутость. Я говорю о себе, но это справедливо и для других англичан, бывавших в Америке. Я себя никогда не чувствовал там иностранцем. Я понимаю наши различия, жил во многих частях США, малоизвестных самим американцам, и все же не чувствовал себя чужим, то есть пользовался той же свободой, что и у себя на родине. Был гораздо смелее в критике, чем, скажем, в Голландии или Швеции, которые ближе к Англии по своей социальной структуре. Фрост счел бы эту свободу, как это видно из его писем, результатом плохого воспитания, плохими манерами. Англичане не чувствовали себя в Америке иностранцами, но для Фроста они были таковыми. И сам он чувствовал себя в Англии чужим. В конце концов и по имени, и по англосаксонскому происхождению, и по религиозной вере предки Фроста ничем не отличались от теперешних англичан, с которыми он встречался. А все же какое-то несоответствие было реальным как для него, так и для большинства американцев его поколения. Теперь несоответствие несколько ослабло. Иногда я подозреваю, что оно было особенно сильным в людях англосаксонского происхождения.
Англия признала Фроста известным поэтом в сорок лет. Впереди еще полжизни. До глубокой старости он продолжал писать стихи (явление крайне редкое у поэтов его толка), что, конечно, объяснялось внутренней чистотой его бытия. Для него в этом был смысл жизни. Не лишенный практической сметки, он довольно умело вел свои дела. Он по-прежнему называл себя фермером, владел в Новой Англии пятью фермами, полученными им по наследству, но мало бывал на них. Подобно большинству крупных писателей, особенно тех, у кого возвышенное представление о своем призвании, Фрост был весьма деловым человеком, значительно более деловым, чем обычный фермер (и между прочим куда более деловым, чем Уэллс или Арнолд Беннетт, которые кичились своей практичностью). От своих издателей он вначале получал ежегодное пособие, а затем, когда ему уже было лет пятьдесят, его поэзия начала приносить доход, не очень значительный, но, вероятно, больший, чем у любого из поэтов того времени, писавших по-английски, за исключением Т. С. Элиота{217}. В своих деловых отношениях он был абсолютно честен. В общем-то, его издатели хорошо зарабатывали на нем, и он, будучи здравомыслящим человеком, даже одобрял это. Однако действительным источником его благополучия были, конечно, американские университеты…
Фрост был крупной фигурой среди писателей и поэтов, находившихся на службе в учебных заведениях. Являясь профессором в Мичиганском университете{218} и Амхерстском колледже{219} (в последнем ему в течение многих лет щедро платили, предоставляя возможность проводить во Флориде зиму, что благотворно сказывалось на его здоровье), он до восьмидесяти лет преподавал. Он прочитал цикл блестящих литературных лекций почти во всех больших американских университетах, получил столько почетных званий, что вряд ли с ним сравнится какой-нибудь другой писатель (Фрост уверял, что не знает, сколько у него почетных степеней и званий, но как будто всего их было около пятидесяти. Рекорд на все времена и для всех жаждущих поставил, очевидно, американский президент Герберт Гувер, у которого их было восемьдесят восемь).
Все это могло стать пагубным для многих писателей, но на Фросте это не отразилось. Вероятно, жизненный комфорт и деньги не так уж много значили для него; в этом отношении он был так же нетребователен, как и Г. Г. Харди.
Фросту прежде всего нужна была духовная поддержка, и он находил ее у студентов в колледжах. Иначе он бы вовсе не приходил туда. Это говорит о том, какую важную роль в его творчестве сыграли американские университеты.
В свою очередь и он многое им дал, и не только престиж своего имени. Все его лекции были исполнены мудрости, порожденной сложностью, богатством его натуры — в частности, он был одним из интереснейших рассказчиков о поэзии (немного в меньшей степени — о других формах литературы). Так что я, хотя мне было уже более пятидесяти лет, — что еще удивительнее, — слушал его, как молодой человек.
И все же были в его жизни парадоксы. Ни один профессиональный писатель не тратил так много времени на преподавание. И это продолжалось до глубокой старости, чего не бывало ни у кого из профессиональных писателей.
Ему было трудно ладить с академическим литературоведением (с учеными других отраслей науки взаимоотношения у него были лучше), да и литературоведам было нелегко с ним. В академических кругах Фрост не получил признания, которого так страстно желал, и, за небольшими исключениями, его там до сих пор еще не признали.
Фрост был истинным художником, совершенно честным и правдивым, хотел писать хорошие стихи. Ничто не могло бы заставить его писать о том, что он считал дурным. Он никогда не позволил бы себе напечатать стихи, которые его не вполне удовлетворяли. Всю свою жизнь, более долгую, чем у Гёте или Томаса Харди{220}, самую долгую творческую жизнь поэта, какую только можно себе представить, он твердо придерживался своих собственных правил. В них он всегда был прост и благороден. Где-то в самых нижних пластах этой изменчивой, непостоянной натуры залегла твердая порода.
Таким он оставался до самого конца, с неуемной жаждой, которую никогда нельзя полностью удовлетворить, — писать хорошие стихи. Ему также хотелось, чтобы их считали хорошими. В этом он мало отличался от других поэтов, разве что его желание было сильнее. Но в то же время он хотел быть признанным на своих собственных, вполне определенных условиях. Восторженные аудитории, деньги и почести — все это было для него только отделкой, украшением, а не настоящим признанием. Он хотел, чтобы его считали поэтом, уж во всяком случае, не меньшим, чем Т. С. Элиот, но понимал, что этого нет. Будучи очень гордым и завистливым, он не мог подавить в себе зависть к Элиоту, который получил такое полное признание, которое только может быть у поэта в истории. Такого признания у Фроста не было. Уже в очень преклонных летах, став величественным патриархом, он все еще сохранил юношеские амбиции, неукротимость и юношескую страсть.
Вот почему Нобелевская премия так непомерно много значила для него. У Фроста было великое множество наград, но эта награда была важна вдвойне, тем более, что она была и у Элиота. Стало быть, он тоже должен ее получить. Тут он стал жертвой явного заблуждения. Даже получение Нобелевской премии не принесло бы ему того признания, какого он хотел, так как литературоведы все равно не изменили бы своего отношения к нему; ведь он по-прежнему оставался бы самим собой. Но пылкие люди не в состоянии оценить мудрые уроки литературной истории. Со страстной одержимостью Фрост хотел стать лауреатом Нобелевской премии по тем же причинам, по которым Г. Дж. Уэллс хотел быть академиком, членом Лондонского Королевского общества.
Из всех страстей человеческих наименее приятно созерцать зависть, в особенности когда она терзает людей значительных. Большинство из нас мучительно ненавидит ее в себе. Но, к несчастью, зависть — это профессиональное заболевание во многих областях нашей жизни, а особенно в искусстве. Причины этого очевидны. Критерий для оценки достижений в искусстве не столь отчетливо ясен, как в науке. Творчески работающий ученый обычно убежден в ценности своей работы в отличие от большинства писателей и художников. Я встречал двух-трех писателей, которые судили о себе с внутренней убежденностью (встречал я также и таких, которые с той же внутренней убежденностью считали себя не хуже Шекспира). Но уверенность в себе у писателя, поэта или художника — сравнительно редкий случай. Ее не было, конечно, и у Фроста.
Постоянные сомнения и неуверенность причиняют страдания и отравляют жизнь в мире искусства. Ученые нисколько не ближе к ангелам, чем писатели, но они не подвержены таким искусам. Нелепо было бы, например, Эйнштейну или Харди завидовать какому-нибудь другому ученому. Харди, самый непосредственный человек, какого я знал, с сардонической улыбкой говорил, что если бы Литлвуд решил задачу Гольдбаха[28]{221}, то он, Харди, страшно огорчился бы на целые сутки. И это было самое большее, на что он был бы способен. Во второй половине своей жизни Эйнштейн один, без всякой поддержки, выступал против физиков — сторонников квантовой теории. С этим сходна и та борьба, которую вел Фрост против модернистской поэзии. Однако Эйнштейну никогда и в голову не приходило считать своих оппонентов врагами. А вот те, кто знал Фроста в старости, еще далеко не успокоившегося, могли заметить, что писателям труднее всего быть добрыми и хорошими людьми. […]
К тому, что уже сказано, я добавил бы, что если бы мне представился случай выбирать, то из всех, о ком я пишу в этой книге, я бы, кроме Харди, безусловно, выбрал в друзья и Роберта Фроста. Я встречался с ним в Англии на приемах, где бывало человек десять. Для большинства стариков, которым уже больше восьмидесяти, такие вечера были бы утомительны, но его они, казалось, вовсе не тяготили. Он как бы ожидал «выхода», чтобы сыграть свою роль, и был то язвительным, то весьма забавным. Среди гостей обычно находилось несколько литературных обозревателей, которых он поддразнивал за то, что символику его стихов уловили другие критики, а не они.
«А ведь я простая душа, — объяснял он им (как будто кто-то из них поверил бы в это). — Когда у меня написано „спать“, то так это и понимайте. Спать — это не значит умереть». (Кстати сказать, сам он любил вздремнуть и мог спать чуть ли не в любом месте.) Потом игра шла по-другому, и он давал несколько туманное толкование — на этот раз всерьез — эмблем (это слово он употреблял в том же смысле, что и Диккенс) своей поэзии. Да, скорей эмблемы, чем символы. И затем следовало превосходное научное объяснение, совершенно ясное, великолепный образец научного анализа.
Через три года, в ноябре 1960 года, я встретился с ним в Беркли. Фрост только что пережил очередное ежегодное разочарование, связанное с присуждением Нобелевской премии. Мне сказали, что он очень расстроен. Наше свидание состоялось в доме Стюартов, куда я приехал к чаю. Был яркий солнечный день, типичный для Калифорнии. Дом Стюартов стоял на одном из склонов горы, и из окна видны были залив и Золотые ворота. Хозяева сказали, что Фрост еще спит после завтрака. Мы покончили с чаем и уже перешли к вину, когда Фрост вошел в гостиную. У него была еще твердая походка, и он был необычайно крепок для своего возраста. Глаза немного поблекли с тех пор, как я последний раз видел его, хотя, быть может, мне это просто показалось. Но он все же не был таким бодрым, как в Англии. Мы немного поболтали, он вспомнил детские годы, проведенные им в Сан-Франциско. Потом хозяева дома с чисто американской вежливостью извинились и оставили нас одних. Фрост был чрезвычайно тонким человеком. С такими людьми незачем играть в прятки, и, когда остаешься с ними наедине, надо быть прямым и откровенным. Я сказал, что ожидал присуждения ему Нобелевской премии и очень сожалею, что этого не произошло. Он пристально поглядел на меня и кивнул головой. Он не притворился безучастным, а сказал что-то в том смысле, что хорошо было бы ее получить. Тут он вдруг мрачно усмехнулся и начал рассказывать историю, по всей вероятности вымышленную, о некоем безнадежном кандидате — не из англичан или американцев, — который уже много лет «упускает» Нобелевскую премию. Он пустил в ход все средства, и его заверили, что на этот раз дело решенное. В день присуждения премии он сидел в кругу своих почитателей. На столе стояло шампанское. Ждали телефонного звонка. Долго ждали. Очень долго. Наконец раздался звонок. Ему сообщили о присуждении премии другому и назвали имя победителя. «Это невозможно!» — вскричал он. Он без конца повторял «невозможно», он не мог поверить в это, со злорадством пояснил Фрост.
Рассказав эту историю, Фрост даже как будто повеселел и заговорил об Англии. Он был благодарен своей английской аудитории, и у меня создалось впечатление, что он всю жизнь был истинным другом англичан. Когда впоследствии были опубликованы письма Фроста и я прочитал в них его высказывания о «бриттах» (при мне он так англичан не называл), они чрезвычайно удивили меня. Наверное, все же со временем он стал лучше относиться к нам. В беседе со мной он восторгался нашим общим языком, считая это весьма важным обстоятельством. Затем он заговорил о том, что он называл «локальностью» в искусстве. Он считал значительным только такое искусство, которое связано с определенной средой и отражает ее своеобразие. Мы немного поспорили об этом. Я сказал, что мои чувства на его стороне. Однако, чтобы понимать национальное искусство, надо запастись терпением и обладать какими-то предварительными знаниями. Но не требуется каких-то особых знаний, чтобы читать, скажем, Кафку или Хемингуэя. Они широко известны во всем мире, как никогда не будут известны Джейн Остин или Э. М. Форстер{222}. Фрост не соглашался со мной. Он утверждал, что величайшие образцы национального искусства способны передать все. Это истинное искусство, органичное по своей природе, и никакое другое не сравнится с ним. Он приводил все новые и новые доводы и соображения в пользу своей точки зрения, не оставил эту тему даже и после того, как вернулись хозяева дома.
Спустя два месяца состоялось самое знаменательное выступление Фроста как национального поэта Америки. Это произошло на церемонии вступления Джона Кеннеди в должность президента. В Англии мы смотрели эту церемонию по телевидению. Рядом с президентом стоял знакомый нам старик, так много испытавший на своем веку и еще сохранивший могучую жизненную энергию и неукротимую силу духа. Он должен был читать новые стихи, которые написал для этого торжественного события. Но резкий ветер и слепящие лучи январского солнца не дали ему читать написанный текст. Тогда он сложил бумагу с текстом нового стихотворения и, нисколько не растерявшись, начал читать свои знаменитые патриотические стихи «Чистосердечный дар». Медленно и монотонно (на английский слух) произносил он слова с характерным акцентом жителя Новой Англии, немного запинаясь при этом. У стоящего рядом президента беззвучно шевелились губы, как бы повторяя строчки стихов, памятные наизусть.
После этого Фрост удостоился еще больших почестей. По решению конгресса отчеканили золотую медаль, чтобы отметить день, когда ему исполнилось восемьдесят восемь лет. Затем его с триумфом встретили в России. Но он все еще не получил Нобелевской премии. И давнее страстное желание получить эту премию не давало ему покоя. Наконец его бренное тело (но не неукротимый дух) отслужило свой срок. Он был сражен недугами, которые приносит с собой глубокая старость. В течение двух месяцев все было кончено. В январе 1963 года, перед тем как ему должно было исполниться восемьдесят девять лет, его на смертном одре навестил старый друг Унтермейер. Это была их последняя встреча. Они говорили о недавних триумфах Фроста и о том, чего он хотел бы еще. Унтермейер прочитал ему письмо Роберта Грейвза{223}, где тот сообщал, что в этом году он выдвинул Фроста кандидатом на Нобелевскую премию. Фрост очень обрадовался. Он сказал, что этой весной поедет в Англию, чтобы получить там еще одну большую награду, и просил Унтермейера почаще навещать его. «На этом я простился с ним», — писал Унтермейер. Неделю спустя Фрост умер.
Пер. Г. Льва