Г. Дж. Уэллс{ˇ}

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Г. Дж. Уэллс{?}

Живя в тридцатые годы в Кембридже{177}, я, надо полагать, рано или поздно непременно познакомился бы с Резерфордом{178} и Харди{179}. Отношения в университете были тогда более простыми, чем теперь, хотя когда я сейчас размышляю об этом, то припоминаю, что никогда и словом не обмолвился с Дж. Э. Муром{180} или с А. Э. Хаусменом{181}. И уж, по всем расчетам, вероятно, что, начиная в то время свою литературную карьеру, я должен был встретиться с Уэллсом{182}. Это и произошло, но при несколько странных обстоятельствах.

В сентябре 1934 года вышел мой роман «Поиски»{183}. Он был хорошо встречен. Английские издатели сделали мне разные предложения, а один даже пытался войти в соглашение с американской фирмой и вместе с ней выплачивать мне определенный годовой доход в течение грех лет, чтобы выманить меня из Кембриджа и отправить писать роман на побережье Средиземного моря. В те дни — по неким таинственным причинам — считалось почти невозможным писать где-либо, кроме как на побережье Средиземного моря. Это было, конечно, соблазнительно.

Позднее, той же осенью, на мое место за обеденным столом в колледже положили письмо; адрес на конверте был написан незнакомым почерком, мелким и изящным.

Письмо было от Г. Дж. Уэллса. Он писал, что прочитал мои «Поиски» с живейшим интересом и одобрением, и приглашал приехать в Лондон позавтракать с ним.

Уэллс жил тогда на Чилтерн-корт, рядом со станцией метро на Бейкер-стрит{184}, в том же квартале, где четыре года тому назад умер Арнолд Беннетт. Я приехал в точно назначенное время. Меня провели в маленькую гостиную и сказали, что мистер Уэллс сейчас выйдет. Минуты шли, я глядел из окна вниз на Бейкер-стрит. Был очень хмурый ноябрьский день, тучи висели над самыми крышами, лил дождь — словом, обычный день Шерлока Холмса и доктора Уотсона.

Прошло полчаса. Я терялся в догадках, что же такое могло случиться, когда дверь гостиной отворилась и вкатился небольшой кругленький человек.

— Ах, это вы и есть, — произнес он хриплым и в то же время пронзительным голосом, который никто и никогда не мог воспроизвести. — Мне сказали, что вы тут.

Я решил, что эти слова, пожалуй, не совсем к месту. То же самое, быть может, подумал и он, так как сразу же извинился за опоздание. Но я не мог не заметить, что его мысли в это время заняты чем-то другим. Он подошел к окну и, стоя ко мне спиной, стал глядеть на моросящий дождь.

— Вы женаты, Сноу, не так ли? — спросил он, не оборачиваясь.

Я ответил, что не женат.

— Во всяком случае, — продолжал он, глядя на унылую мокрую улицу, — судя по вашей книге, вы кое в чем разбираетесь.

Он был очень угрюм. Почему у него нет жены, которая заботилась бы о нем? Почему бы, в частности, некоей особе, которую зовут Мура{185}, не выйти за него замуж?

Мне было трудно ответить на эти вопросы: ведь я был знаком с ним только десять минут и ничего не знал о Муре. Все же я попытался утешить его, хотя разговор на эту тему был мне весьма неприятен: недавно я сам утратил ту, на которой хотел жениться.

Почему мы не так счастливы, как другие мужчины, настойчиво спрашивал Уэллс. Совершенно невозможно понять Муру. Как я объясню ее поведение? Прошло довольно много времени, прежде чем мы наконец сели завтракать.

Завтрак не рассеял его мрачного настроения. Уэллс соблюдал особую диету и ел очень мало. Мне подали баранью котлетку с картофельным пюре. На столе стояла бутылка вина, но Уэллс, никогда много не пивший, и на этот раз выпил только полбокала.

Иногда он отвлекался от проблем супружеской жизни. Он говорил о моем романе так, словно это автобиография — от этого не могут отучить писателей даже их собственные книги. Он полагал, что я разочаровался в научно-исследовательской работе и потому решил бросить ее. Этого не следует делать, сказал он. Сам он всегда хотел быть ученым. Несомненно, в научной жизни есть свои неприятности и затруднения. Там так же ставят синяки, как и в литературе. Но наука, вероятно, приносит больше удовлетворения. А когда работа завершена, какие почести могут сравниться с простым — мистер такой-то, член Королевского общества содействия успехам естествознания?

Я напомнил, что нечто подобное уже говорилось в одной из его ранних книг. Кажется, в «Пище богов»? Нет, он не хотел говорить о своих книгах, это не занимало его. Он хотел беседовать о браке, о Муре и о научной жизни.

Потом вошла Мура. Это была женщина средних лет, красивая, статная и сильная, как сама матушка-Русь. Я ничего не знал о ее происхождении или об истории ее появления в доме Уэллса, даже не знал ее фамилии, но пришел к заключению, что она русская, возможно, аристократка, близко знавшая послереволюционных писателей.

Она села за стол и с удовольствием помогла мне допить бутылку вина.

От нее так и веяло благодушием и веселостью. Настроение у нас стало подниматься. Уэллс глядел на нее с обожанием и в то же время недовольно. Говоря с ним, она светилась неподдельной любовью. Но недовольство Уэллса все возрастало, особенно когда она обращалась ко мне. Это ему явно не нравилось. Время подходило к четырем часам, и он дал понять, что мне пора уходить.

— Заходите, навестите нас в ближайшее время, — сказала Мура.

Однако меня больше не приглашали на Чилтерн-корт, хотя я много раз встречался с Уэллсом в других местах.

Я полюбил его, хотя сомневаюсь, чтобы общение с ним дало мне больше того, что я сумел извлечь из его книг. Он был удивительно изобретателен, и каждый мог читать его по-своему. В его лучших романах, таких, как «Первые люди на Луне» и «Война миров», столько литературных находок, что многим хватило бы на всю жизнь. Его фантазия была особенно плодотворной, когда речь шла о детских играх или о войне. Между 1900 и 1914 годами он высказал ряд пророческих идей, имевших практическое значение, включая идеи создания танка и военного самолета. Способность к такого рода предвидению была и у Черчилля, и это была та черта, быть может единственная, которую Уэллс действительно уважал в нем.

Уэллс не родился мудрым, но стал им. Он был человеком скорее обидчивым и эгоцентричным, чем тщеславным и самонадеянным. Если бы вселенная вела себя по его рецептам, он охотно согласился бы, чтобы его предали забвению. В отличие от многих писателей его не заботило, какую он оставит по себе память.

В то время когда мы познакомились, интерес к его книгам и его писательская слава шли на убыль, и нужен был преданный издатель, чтоб поддержать его (как это сделало для Киплинга издательство Макмиллана{186}). А он с каким-то озорным удовольствием переходил от одного издателя к другому, выжимая авансы, которые не могли покрыть издания его произведений.

Ему была безразлична судьба его книг. Большинство писателей, даже те, кто знает, что канет в Лету{187}, утешают себя тем, что их книги переживут своих авторов. Один писатель, для которого идея личного бессмертия была смехотворной, говорил мне, что, будь он уверен в интересе к его книгам через сто лет, это искупило бы все его разочарования и огорчения. Уэллс счел бы это чистейшей сентиментальщиной. Но наряду с этим он с очаровательной непоследовательностью переживал появление каждой из своих книг. Я знал многих писателей (а также политических деятелей и даже весьма высокопоставленных особ), расстроенных плохими отзывами на их книги, но я не встречал никого, кто волновался бы сильнее, чем Уэллс. Он вечно подозревал всякие козни. Рвался тут же уничтожить редакторов и критиков. Он не верил, что друзья защитят его. Более вероятно, мрачно намекал он, что у него вообще нет друзей. Через несколько дней гроза проходила, и он, казалось, вовсе забывал о том, что его книга вышла.

Во многих отношениях он казался несколько отстраненным. То он высмеивал себя как «маленького человека», который часто появлялся в его книгах, то обижался по пустякам. Плохие отзывы о его книгах могли довести его чуть ли не до безумия, но свои тягостные обстоятельства он мог обсуждать совершенно откровенно, не считаясь с тем, знал ли он своего собеседника раньше (так было, например, при нашей первой встрече). Надо быть вовсе отрешенным человеком, чтобы так безразлично относиться к своим собеседникам. Но с такой же легкостью он поверял свои мысли бумаге.

Жаль, что очевидная автобиографичность некоторых его лучших романов — «Тоно-Бенге»{188}, «Киппс», «Любовь и мистер Льюишем» — смягчала то впечатление, которое производит его подлинная биография. Знакомясь с ней, каждый поразится стойкости человеческого духа. Это не была гладкая жизнь, как у многих из нас. Мы не сумели бы так легко перенести то, что перенес он.

Уэллс вышел из самых низов мелкой буржуазии. В этом отношении он не отличался от Диккенса и многих других английских писателей (необычным было бы родиться в рабочей семье: из этой среды еще не вышел в Англии ни один крупный писатель. Я не забыл Лоренса, однако влияние матери сделало его с детства, по существу, мелкобуржуазным). Но Уэллс вырос среди той прослойки мелкой буржуазии, которая в его время давала превосходных слуг.

Его отец был младшим садовником, но, потеряв работу, был вынужден добывать средства к существованию то профессиональной игрой в крикет (в те дни это было одним из видов домашнего обслуживания), то неудачными попытками держать лавку. Семья жила в нужде, и большую часть своего детства Уэллс провел впроголодь. Его мать служила горничной, а когда лавка мужа прогорела, она, чтобы поддержать семью, нанялась экономкой в богатый помещичий дом. Лучшее, что она смогла придумать для своего сына (уже обнаружившего большие способности), — это в тринадцать лет отдать его в ученье к торговцу мануфактурными товарами. Выказав неспособность и упрямство, сын сбежал с этой работы и вскоре был определен учеником к фармацевту. Он снова сбежал, и тогда был отдан в ученики к другому торговцу мануфактурой.

Впоследствии Уэллс забавно изображал, как он пытался угождать покупателям. Однако трудно представить себе обстановку более унизительную для гордого и одаренного мальчика. И Диккенсу в свое время было нелегко на фабрике ваксы, но Уэллсу пришлось тянуть лямку значительно дольше. Это отняло у него все детство. Он относился к этому более юмористически, чем Диккенс (сравним хотя бы роман «Киппс» и тот факт, что Диккенс и мысли не допускал о том, чтобы отразить в своих произведениях пережитое в детстве), но и ему приходилось страдать.

Это породило в нем дерзкую непочтительность, словно с детских лет он решил не склоняться ни перед какими титулами, званиями и высокими лицами; кроме того, я всегда предполагал, что это сделало его менее трезвым в политике и более склонным к созданию утопий, в которых замечательные и богоподобные существа очищали мир, стремясь к тому, чтобы не было больше тоскующих, одаренных богатым воображением мальчиков, больных и полуголодных, но нарочито бодро насвистывающих, чтобы не пасть духом.

Подобно Ллойд Джорджу, Уэллс до самой смерти был радикалом в полном смысле этого слова. Он сделал гораздо меньше уступок, чем Ллойд Джордж; у него было меньше поводов для этого, потому что он вовсе не был политиком. Ни тот, ни другой не забывали своего происхождения и не прощали его себе. Оба они вышли из той социальной среды, которая не содействовала развитию упорядоченного политического мышления. Ни один из них не был близок к промышленному рабочему классу, хотя оба имели общее представление о том, как он может развиваться в передовых обществах. Возможно, следовало бы заметить, что до наших дней никому в развитых обществах не удавалось прийти к стройному политическому мышлению легко и просто, разве что в явно реакционных системах.

Много позже произошла встреча Уэллса с Лениным, которую трудно назвать удачной. Хотя Уэллс считал Ленина великим человеком, он назвал его «кремлевским мечтателем». Ленин же сказал о нем: «Какой мелкий буржуа!»

Жаль, что так случилось. У Уэллса была привычка к броским выражениям, за что он потом горько расплачивался. А слова «кремлевский мечтатель» были самыми неудачными из всех. Но Уэллс всегда был нетерпелив в политике. Он не смог разобраться в той сложной «мгле», которая была частью России, не смог понять, что Ленин говорил об электрификации с такой же практичностью (хотя речь шла не о ближайшем будущем), с какой составляют рабочие чертежи. Кроме того, Ленин, всю свою сознательную жизнь посвятивший политической борьбе, не мог поверить, чтобы человек с добрыми намерениями, наделенный творческим воображением был не способен понять значение революционной ситуации.

Все же до самой своей смерти Уэллс относился к России лучше, чем многие из его соотечественников. Он был другом Горького; сам очень смелый человек, он восхищался мужеством русских. И русские не забыли его. Под непривычным для нас именем Герберта Уэллса[25] его и сегодня в Советском Союзе широко читают и издают многочисленными изданиями.

Уэллс прошел через испытания более тягостные, чем это выпало на долю Диккенса, Шоу{189} или любого другого писателя, родившегося в девятнадцатом столетии. Он сумел быстро, по крайней мере внешне, стряхнуть с себя невзгоды своего детства, но ему пришлось перенести тяжелую болезнь, угрожавшую смертью, и бедность, которая отнюдь не помогала справиться с болезнью. А когда он все-таки ухитрился выжить, на его долю выпали потрясения, которые приносила ему чрезмерно пылкая натура.

Прежде всего Уэллс стремился получить образование. Надо представить себе, как сложно это было в конце прошлого столетия. В Оксфорде{190}, Кембридже и в возникавших «краснокирпичных университетах»{191} существовали стипендии, но в большинстве школ о них и не слышали. Мальчик, находившийся в положении Уэллса, почти ничего не знал об их существовании. (Так было и в мое время, сорок лет спустя. Я окончил среднюю классическую школу{192}, которая за всю свою долгую историю ни разу не прославилась тем, что выдвинула кандидата на получение стипендии.)

О мальчиках, подобных Уэллсу, иногда узнают случайно, а иногда они сами заявляют о себе, но их талант остается нераскрытым, если не позаботиться о нем.

Уэллсу дважды повезло. В годы его торгового ученичества на него обратил внимание директор местной школы, который имел некоторое представление о науке, и обнаружил, что мальчик сможет сдать почти любой экзамен. Он давал ему книги — они не отвечали современным требованиям, но, как говаривал Харди, книга, которая будит воображение умного ребенка, не может быть совсем плохой — и помог ему стать тем Уэллсом, которого мы знаем. Директор школы сумел извлечь из этого пользу для себя, вполне заслуженную, хотя и несколько странным путем. Дело в том, что при педагогическом факультете были учреждены тогда вечерние классы, и преподавателю этих классов (в данном случае упомянутому директору школы) выплачивалось существенное — по масштабам восьмидесятых годов прошлого века — вознаграждение за студентов, которые успешно сдавали экзамены. Таким образом, благодаря способностям Уэллса директор смог получить весьма приятное прибавление к своему заработку. А сто питомцу педагогический факультет назначил пособие в размере одной гинеи в неделю для продолжения образования в Южном Кенсингтоне{193}.

Этот проект, предусматривавший отбор и обучение преподавателей естественных наук, должно быть, придумал какой-то безвестный чиновник. Проект выглядит довольно примитивно в сравнении с нашей четкой системой образования, но все же говорит о творческом воображении и является более демократичным и социально ценным, чем любой дальнейший административный проект в образовании.

Уэллсу восемнадцать лет. Он в Высшей школе естественных наук (теперь мы знаем ее как Роял-Сайенс-колледж Лондонского университета). Одна гинея выплачивается ему по средам (даже в середине восьмидесятых годов прошлого века это означало, что два дня в неделю он должен голодать). Целый год он был счастлив. Он говорит: «За этот год я весь обносился. Я недоедал и ютился по углам, но это не имело для меня никакого значения: передо мной раскрывались новые перспективы жизни». И тут ему во второй раз в жизни очень посчастливилось. Его учителем оказался Томас Хаксли.

Хаксли был человеком выдающимся. Он не был самобытным ученым такого масштаба, как его друг Дарвин, но и таких ученых, как он, тоже очень мало. По своему характеру он был человек более сильный, твердый и не так потакал своим слабостям, как Дарвин. Сам Дарвин не мог желать более преданного приверженца: без Хаксли теорию Дарвина еще долго и грубо поносили бы, прежде чем признать. Хаксли был одним из замечательнейших деятелей просвещения. Более чем кто-либо другой он оказал влияние на Уэллса, который сам призван был стать выдающимся просветителем следующего поколения.

В конце прошлого века в биологии царило все возраставшее оживление. Смысл эволюционной теории был растолкован, и казалось, что вскоре последуют другие важные исследования. Все с надеждой ожидали новых открытий, и они действительно были сделаны, но через шестьдесят-семьдесят лет (для этих открытий нужны были новые технические средства, которые в 80-х годах прошлого века еще нельзя было себе представить). Словом, в биологии ожидалось тогда нечто вроде второго пришествия. А физика считалась в те годы скучным предметом. Никто не ожидал от нее чего-нибудь значительного. Многие думали, что все открытия уже сделаны и остается лишь упорядочить их. Занятная ирония судьбы! Героический век физики стоял еще только у порога. Тем временем биологи пожинали лавры. Помню, А. К. Хаддон рассказывал мне, как увлекательно было быть в те годы биологом. Он был на несколько лет старше Уэллса, стал известным антропологом и сохранил в свои восемьдесят лет юношеский энтузиазм времен Хаксли, Фрэнсиса Бальфура{194} и других замечательных ученых. «Я обычно бегом бежал на свои лекции», — говорил он мне.

Это было то увлечение наукой, которое никогда не покидало Уэллса. До конца своей жизни он хотел стать ученым. Если бы он после первого года учебы у Хаксли сразу перешел на исследовательскую работу — при условии, что следующие два года будут такими же успешными, — он мог бы сделать «громкую работу» («sound work», как он любил говорить) в зоологии. Он сумел бы обогатить наши знания. Он мог бы стать профессором. А затем, со временем, — заслуженным профессором в отставке — звание, которое его особенно привлекало.

Все это уже походит на некую позу, выражающую и тоску по прошлому величию, и обманутые надежды; ее нет-нет да и увидишь у крупных дельцов-воротил или у политических деятелей — ведь неприятно оставаться в полной безвестности. Но я и тогда считал и продолжаю считать, что тут было нечто другое. Уэллс действительно верил в науку, в ее практические достижения, в ее понимание мира. Он не был особенно честолюбив. И не потешался над своей славой, как это делал Шоу. Но он исключительно легкомысленно относился к своим действительным способностям и часто даже как будто не подозревал об их существовании. Нет сомнения, он стал бы отличным профессором зоологии, но весьма трудно представить себе, чтобы он сделал такой вклад в науку, какой сделал Павлов. Он легко мог быть счастлив тем, как текла его жизнь, но не следует забывать, что в академическом мире 1890–1930 годов его личная жизнь доставляла ему, конечно, неприятности.

Но как бы там ни было, он часто пытался навязать мне свои мнения. Почему бы мне не вернуться опять к занятиям физикой? Ведь я бы мог сделать «громкую работу». Он не хотел признать, что и я по-своему так же тверд, как и он сам. Следует добавить, хотя этого он мне не говорил, что у него, возможно, были другие основания, чтобы пытаться убедить меня вернуться к научной деятельности. Он не был уверен в том, что мое литературное творчество окажется достаточно самобытным. Ему понравился мой роман «Поиски», но, как я подозреваю, он считал, что сам он мог бы написать его лучше. Когда в 1940 году Уэллс прочитал мою книгу «Чужие и братья», я получил от него длинное письмо. «Это действительно самобытное произведение», — писал он. И тут же согласился с тем, что я был прав, изменив свой жизненный путь.

Итак, Уэллс не стал профессором. Он был занят множеством разных неподходящих дел: преподавал в частных школах, правил статьи для такого любопытного учреждения, как заочный университетский колледж, писал руководство по зоологии и вдобавок еще занимался журналистикой. Это была жизнь достаточно трудная для молодого человека, и словно для того, чтобы сделать ее еще трудней, он заболел туберкулезом и какой-то неизвестной болезнью почек, так что все думали, что он умрет. Но это не явилось препятствием ни для того, чтобы в свободное время добиться получения первой ученой степени по зоологии, ни для того, чтобы жениться. Это был единственный случай, когда Уэллс пожалел себя. Было бы горько умереть, не познав радостей любви. Китс, еще один отважный юноша, так же проклинал за это свою судьбу. Туберкулез убил Китса, тогда как Уэллс к тридцати годам был здоров.

Болезнь и толкнула его к тому, чтобы целиком отдаться литературному труду. Это было единственное, чем Уэллс мог заниматься, когда у него открылось кровохарканье и он длительное время не работал, довольный уже тем, что пока жив. Он начал строчить одну статью за другой (в 90-е годы прошлого века сбывать их было легче, чем теперь, семьдесят лет спустя) и написал «Машину времени».

Как и Диккенс, Уэллс был, конечно, прирожденным писателем. Чем бы он ни занимался, он всегда был изобретателен, внося что-то свое, ни у кого не заимствованное. Но у него был дар и более существенный для романиста. Это была способность — ее он унаследовал от Диккенса, а не перенял у него — безо всякого усилия или напряжения ясно «представлять» события, словно они сами собой легко возникали в памяти.

В его научно-фантастических романах способность изображения достигла высокой степени: реальность описания в первой главе «Войны миров» так же совершенна, как и в первой части «Дэвида Копперфилда». Та же способность видна еще и в превосходном романе «Мистер Бритлинг пьет чашу до дна»{195}, написанном двадцать лет спустя. После этого писательская работа шла урывками: Уэллс потерял интерес к написанию романов.

Я не собираюсь утверждать, что нет еще более высоких способностей, которыми мог бы обладать романист. Но их нельзя приобрести. Этому писатель не может научиться: он или имеет дар, или не имеет его. Если имеет, люди будут читать его, если не имеет, то им могут восхищаться, но читать не будут.

Генри Джеймс, с которым Уэллс был дружен много лет и который был более великодушен к Уэллсу, чем Уэллс к нему, бился над разгадкой этой тайны. В своем творчестве Уэллс нарушал все эстетические каноны Генри Джеймса и, в сущности, вовсе не обращал на них внимания.

Джеймс с грустью писал ему:

«Я читал вас так, как я всегда вас читаю и как никого еще не читал, с полным отречением от всех тех „принципов критики“… с которыми я брожу, спотыкаясь, по страницам других писателей, связанный в какой-то степени с еще любимой мной теорией, и в то же время с самой циничной непоследовательностью отбрасываю ее, как только поддаюсь вашим чарам».

Да, это был большой талант. Его тотчас признали. Как только вышли «Машина времени» и «Война миров», Уэллс стал известным и состоятельным писателем. К тому времени улучшилось и его здоровье. К 1900 году, когда ему исполнилось тридцать четыре года, относится начало его деятельности на ниве просвещения, которую он считал более важной, чем труд романиста. Великий просветитель из самых обычных людей, между прочим. «Он пророк», — писал Уинстон Черчилль, когда уже был глубоким стариком.

Как и Толстой, Уэллс не мог не быть педагогом. Это было у него в крови. Если бы этого не было, то его лучшие романы — «Тоно-Бенге», «Киппс», «История мистера Полли» — были бы совсем другими книгами. Однако дидактическая жилка — ее, между прочим, можно найти у многих больших художников — была, я полагаю, усилена в нем тем смятением чувств, которое Уэллс испытывал в своей личной жизни. Ему хотелось, как в таких случаях поступает большинство из нас, оправдать себя. Хотелось жить в таком обществе, которому подошел бы его образ жизни. Однако для этого потребовалось бы довольно значительно изменить само общество, потому что жизнь Уэллса была весьма странной.

Подобно Диккенсу, на которого он во многом походил, Уэллс был человеком страстным. Как и Диккенс, он в молодости не сумел найти себе подругу жизни. Он влюбился в свою кузину, которая, по-видимому, была милой, простой девушкой. Невзирая на свою болезнь и бедность, он женился на ней, но в семейной жизни не нашел удовлетворения, а через год или два оставил ее, увлекшись одной из своих студенток.

Нечто подобное произошло в свое время и с Диккенсом. После многих лет безрадостного брака он оставил жену и ушел к Элен Тернан, с которой тоже был несчастлив. Но с Диккенсом это произошло в зрелом возрасте, а Уэллс еще молодым женился во второй раз. Судя по им же созданной сатире на «маленького человека», Уэллс был гораздо более безжалостным, чем Диккенс. Он знал, чего он хочет от жизни, знал, что получит это, только если возьмет сам, и не желал обманываться на этот счет. Поэтому его вторая жена оставалась для него любящей помощницей — это были странные и трогательные отношения, а радости жизни Уэллс искал вне дома.

Внешне Уэллс не выглядел особенно привлекательным. Он был небольшого роста, а к тридцати пяти годам, когда его здоровье окрепло, быстро превратился в коротышку-толстяка. Он всегда немного стеснялся своего вида и своего тонкого хриплого голоса, и если что-то в его внешности и могло произвести впечатление, так это прекрасный лоб и печальные, не от мира сего, красивые и выразительные глаза. Однако он скоро узнал, как он часто говорил, что любовь может вызвать любовь, но желание, конечно, может вызвать только желание. Он был большой весельчак, изумительный рассказчик; он любил женщин, и они любили его.

Не только привлекательность женщин, с которыми он был знаком, но и их интеллект отразились в обликах героинь в таких его полуавтобиографических романах, как «Анна-Вероника»{196}, «Новый Макиавелли»{197} и «Мир Уильяма Клиссольда»{198}. Его необычная, противоречивая жизнь вызывала неодобрение и зависть современников. Уэллс не обращал на это внимания, он брал от жизни все, о чем в дни своей горькой юности мог только мечтать.

Не без воздействия всех этих осложнений складывались его представления о новом обществе и роли просвещения. Новое общество должно быть основано на научном знании. Нищета, голод, материальные лишения оскорбляют человеческий разум и должны быть полностью уничтожены. Многое в его социальном мышлении сохранило свою свежесть и в наши дни. Отдельные его поучения не будут перечитывать — они тонут в общих рассуждениях. Зато другие его книги читают все больше; исполненные тонкой иронии, они сверкают искрами природного дара, которым Уэллс так мастерски владел.

Кое-кто пытался пренебрежительно отнестись к его социальным идеям, говоря, что он излишне оптимистичен. Поскольку в глазах иных людей это являлось одним из самых суровых обвинений, которые только могут быть предъявлены современному писателю, они не считали нужным что-либо добавить к этому. В действительности этот упрек — просто вздор. Уэллс не больше, чем святой Августин, склонен был считать людей хорошими и мудрыми от рождения. Он по складу своего характера не мог в это поверить, да и эволюционная теория учила чему угодно, но только не тому, что выживают самые добрые и невинные. Уэллс был убежден, что за то время, пока люди ползли из пещер к обветшалому обществу 1900 года, род человеческий научился немного лучше управлять своей судьбой, поэтому нельзя допускать, чтобы большинство человечества жило впроголодь и преждевременно умирало. С присущим ему нетерпением он считал, что такой переворот может произойти быстрее, чем предполагалось. Если это излишний оптимизм, то побольше бы его нам.

Его личное восприятие жизни было, в сущности, довольно мрачным. Шоу был другим. Но Шоу, который мог быть и более добрым, и более холодным человеком, никогда не приходилось бороться со своими страстями. Уэллс часто бывал жизнерадостней многих, но в глубине души и у него не было иллюзий. Это ясно видно в его самых ранних книгах, таких, как «Машина времени» и «Остров доктора Моро»{199}, а также и в некоторых более поздних. (И тут снова возникает параллель с Диккенсом. Недавно Бернард Бергонци{200} опубликовал об этом некоторые интересные данные.) Но наряду с этим у него было страстное желание учить, вера в то, что человек может стать образованнее, и пылкие социальные упования.

Когда мы сблизились, он был уже стар. Печальное настроение находило на него все чаще. Помню один вечер в 1938 году, когда он приехал в Кембридж на конгресс Британской научной ассоциации{201}. Днем он делал доклад в секции по вопросам образования, одетый в докторскую мантию, в шапочке, похожий на одного из созданных им маленьких смешных персонажей. (Он недавно приступил к работе над докторской диссертацией, словно был по-прежнему молод. Это казалось странной прихотью человека с мировой известностью. Ниже я попытаюсь объяснить это.)

Вечер мы коротали, сидя вдвоем в гостиной университетского отеля. Было уже поздно, за полночь, и мне все казалось, что мы ждем кого-то из знакомых. Так или иначе, мы бодрствовали, уставившись на пальмы, и перед каждым из нас стоял стакан виски. Уэллс говорил, что, по его наблюдениям, единственное различие между кругом моих друзей в тридцатые годы и его друзьями в девяностых годах прошлого века заключается в том, что мои друзья пьют значительно больше. Обычно он любил поговорить, но на этот раз разговор не клеился. Паузы становились все продолжительней. Мы молчали. Неожиданно он прервал молчание и без всяких предисловий задал вопрос:

— Сноу, вы никогда не думали о самоубийстве?

После некоторого раздумья я ответил:

— Да, Герберт Джордж, думал.

— Появилась эта мысль и у меня. Но после семидесяти.

Ему было тогда семьдесят два года. Мы выпили еще виски и продолжали угрюмо рассматривать пальмы.

То, что он сказал, не до конца было правдой. Человек он был очень честный, но, как и большинство из нас, скорей способен был сказать правду о том, что он чувствует в данную минуту, чем правду вообще. В его автобиографии (она вышла за четыре года до нашего разговора) говорилось, что уже в шестнадцать лет он хотел покончить с собой. Мануфактурная лавка стала для него тем тупиком, где он дошел до предела отчаяния, по ночам убегал к морю и думал о том, что броситься в волны было бы лучшим исходом. Но когда мы беседовали в гостиной отеля, он забыл об этом: настоящее было тоже достаточно безрадостным.

Многое угнетало Уэллса и в последние годы его жизни. Нет, речь не о войне. Когда падали бомбы, он спал на верхнем этаже дома на Риджент-парк так же спокойно, как и другие лондонцы. Все дело было в том, что прошла счастливая пора наслаждений и утех. Утрачено влияние, развеялось большинство надежд. Он плохо вел свои литературные дела и терял почитателей. У него никогда не было заметного писательского тщеславия, а надо бы иметь его хоть немного. Была у него лишь одна честолюбивая мечта, но она так и не осуществилась.

К концу второй мировой войны Уэллс умирал от рака. Но он был слишком сильный человек, чтобы сразу сдаться. Когда я в последний раз видел его, он был так же весел, как и прежде. Это было осенью 1941 года. Он приехал в Кембридж, чтобы принять участие в заседании, посвященном памяти Коменского{202} (это была одна из тех фигур, подобных Роджеру Бэкону{203} и Макиавелли{204}, с которыми Уэллсу нравилось ради забавы отождествлять себя).

Когда он сообщил мне о своем приезде, я решил удрать из военного Лондона и собрать на встречу с ним кого только смогу из моих друзей, что помоложе. Я считал, что такую возможность, быть может последнюю, они не должны упустить.

Герберт Джордж (ему нравилось, когда его так называли, особенно молодежь) был в самом веселом настроении. Мы устроили в честь Уэллса обед, глава колледжа провозгласил тост, в котором назвал его современным Коменским. В ответ Герберт Джордж проскрипел, что современный Коменский валялся бы сейчас под столом. Потом мы расположились в комнатах, где я жил раньше. Уэллс устроился в кресле у огня, и мы слушали его почти полночи.

Когда стали укладываться спать, он сказал мне, что ему хотелось бы вызвать на разговор молодых людей, но это не относится к числу его талантов, а кроме того, каждый в его состоянии этой ночью предпочел бы поберечь себя. Да, это верно, что его надежды не сбылись. Всю свою жизнь он говорил человечеству о пользе сомнений, а что толку — опасность лишь возросла. Говорил он это с печальной иронией. Он верил в конечный успех войны с фашизмом, и его военные суждения впоследствии оказались правильными. Шли ночные часы, и настроение Уэллса постепенно поднялось. Он опять спал веселым и проницательным, сварливым и шутливо-поэтичным, словом, точно таким, каким он был в своих живых, беззаботных книгах, написанных им в молодости. Он тут же мог бы внезапно загореться каким-нибудь новым изобретением или мимоходом кинуть фразу, которая сразу прояснила бы весь спор (совершенно особый дар, который я раньше ни у кого не встречал, да и потом не знал никого, кто владел им хотя бы в малой степени).

В это утро я услышал его голос в последний раз. Мы легли спать около трех часов ночи, и я крепко спал, но вдруг проснулся от тяжелых ударов в дверь моей спальни и от криков: «Гестапо! Гестапо!» Это был Герберт Джордж. Шел девятый час утра. Уэллс отправлялся завтракать. «Выходите, чтобы увидеть Эдди! Выходите!» — кричал он.

«Эдди» был мой сослуживец, выдающийся биолог Ч. Г. Уэддингтон. Таковы были последние слова Уэллса, которые мне пришлось услышать. Их трудно забыть отчасти еще и потому, что никто больше не называл Эддингтона таким необычным именем.

Последние годы Уэллса были незавидными. А ведь даже незначительное внимание со стороны администрации могло, пусть на день или два, озарить их. Для него существовала только одна форма почести, которую он давно и страстно желал. Это началось еще в дни его юности, когда он мечтал стать ученым. Он хотел быть академиком, членом Королевского общества{205} содействия успехам естествознания. И это желание вместо того, чтобы с годами ослабевать, все более овладевало им. Со всевозрастающим унынием он чувствовал, что только в этом мог бы найти оправдание всей своей жизни. Я совершенно убежден, хотя это и догадка, что именно это побудило его в семьдесят лет проявить ученое усердие для получения докторской степени. Надо было доказать, что он может написать вполне солидную научную работу.

Уэллс может показаться странным или даже немного не в себе в этом стремлении стать членом Королевского общества. Если вы Г. Дж. Уэллс, то для чего вам, собственно, научное звание? Таков был один из доводов, который выдвигали некоторые мои друзья из Королевского общества. Но в том-то и дело, что для него это имело значение. И этого было бы достаточно. Он был провозвестником науки двадцатого века, более действенным, чем кто-либо из нас. Просто возмутительно, что Королевское общество с таким безразличием отнеслось к нему.

Джулиан Хаксли{206} и другие биологи, члены Королевского общества, сделали все, что могли, но встретили решительное сопротивление. Не являясь членом этого общества, я не мог принимать участия в полемике, но старался убедить своих друзей, которые в него входили, помочь Уэллсу. Даже от тех, кого я уважал, я слышал неопределенные, туманные ответы. Более или менее вразумительное объяснение заключалось в том, что Королевское общество в настоящее время состоит исключительно из лиц, которые занимаются научными исследованиями, внося творческий вклад в науку. Уэллс сделал значительно больше, но вот именно этого он не сделал. А если один раз допустить исключение, хотя бы даже для него…

Довод как будто убедительный и почтенный, но это была явная неправда. Королевское общество всегда имело обыкновение время от времени принимать в свои члены министров и других высокопоставленных лиц. За два или три года до возникновения спора об Уэллсе оно приняло лорда Хэнки[26]. Потом еще несколько политических деятелей и чиновников высокого ранга. Все они оказали услуги государству — это верно; их избрание было актом благодарности — прекрасно; но если можно принять их, то почему нельзя принять Уэллса? Я просто был вне себя. И теперь, через двадцать лет, я все еще не могу вспомнить об этих спорах без вновь охватывающего меня чувства гнева.

Он так и не был избран. Кое-как существовал и умер в восемьдесят лет. Как-то раз он сказал мне в своей озорной, вызывающей манере:

— Умирать-то, во всяком случае, дело дрянное.

Так оно и оказалось.

Пер. Г. Льва