Воинствующая моральность науки{ˇ}
Воинствующая моральность науки{?}
В наше время ученые составляют наиболее важную профессиональную группу. Сейчас работа ученых волнует всех. Сейчас научные открытия влияют на судьбы всего мира, но от самих ученых мало что зависит. И тем не менее потенциально влияние ученых огромно. Остальной мир испытывает страх перед их деятельностью — страх перед научными открытиями и перед теми последствиями, к которым они приводят. Остальной мир трансформирует этот страх, переносит его на самих ученых и склонен считать ученых совершенно непохожими на других людей.
Как бывший ученый, если только мне позволено так себя называть, я знаю, что это чепуха. Я даже пытался изображать ученых в романах и рассказывать об их работе. Я прекрасно знаю, что ученые, в общем, такие же люди, как все остальные. В конце концов, все мы принадлежим к человеческой расе, даже если некоторые из нас утратили сходство с себе подобными. Мне кажется, что я могу рискнуть сделать некоторое обобщение. Те ученые, которых я знал (в силу служебного положения я знал больше ученых, чем другие), были по крайней мере так же безупречны в нравственном отношении, как любая другая группа интеллигенции.
Конечно, это слишком общее утверждение, и оно верно лишь в статистическом смысле. Но я думаю, что некое зерно истины в нем содержится. Душевные качества, которые я ценю в ученых, не являются такой уж редкостью, но я отношусь скептически ко всем попыткам вдаваться в тонкости, когда речь заходит о душевных качествах. Почти всегда это свидетельствует не об истинной тонкости, а о некой тривиальности мышления. Поэтому я ценю в ученых храбрость, любовь к правде и доброту — те примитивные добродетели, которыми их никак нельзя считать обойденными, особенно если вспомнить о невысоком нравственном уровне, достигнутом остальным человечеством. Я думаю, что в общей массе ученые несколько лучше выполняют свои обязанности мужей и отцов, чем большинство из нас. Я склонен ценить эту их особенность достаточно высоко. У меня нет точных данных, и я очень хотел бы иметь возможность проанализировать цифры, но готов держать пари, что число разводов среди ученых пусть ненамного, но все же ниже, чем в других группах населения, имеющих примерно такое же образование и такое же материальное положение. Я не приношу извинений за то, что считаю это положительным явлением.
У меня есть один близкий друг, весьма крупный ученый. Он принадлежит к немногим знакомым мне людям этого круга, ведущим такую жизнь, которую называют беспорядочной. Когда мы оба были моложе, он как-то занялся историческими изысканиями, чтобы установить, сколько великих ученых так же страстно интересовались женщинами, как он. Наверное, он почувствовал бы себя несколько увереннее, если бы ему удалось найти какую-нибудь историческую параллель. Я помню, как он сказал мне, что его поиски окончились ничем. Среди по-настоящему великих ученых прошлого кое-кто обладал совершенно бесцветным характером, а все остальные были удручающе нормальными людьми. Единственным лучом надежды была для него жизнь Джероламо Кардано{387}, но один Кардано не мог перевесить всех остальных.
Очевидно, ученые в принципе ничем не отличаются от других людей. Во всяком случае, они не хуже их. Но некоторое отличие все-таки существует. С него я и начал. Нравится им это или нет, работа ученых имеет первостепенное значение для всего человечества. В моральном плане это обстоятельство кардинально изменило облик нашего времени. В плане социальном от него зависит, выживет человечество или погибнет, а также при каких условиях оно выживет и как погибнет. Чаши добра и зла — в руках ученых. Так сложились обстоятельства. Вполне возможно, что сами ученые здесь ни при чем или «при чем» только отчасти, но изменить эту ситуацию они не могут. Ученые — если не все, то наиболее впечатлительные из них — считают, что эта тяжелейшая ноша незаслуженно взвалена на их плечи. Они хотят только одного — делать свое дело. Я сочувствую им. Но ученые не могут избежать ответственности точно так же, как наравне с остальными людьми они не могут избежать воздействия силы земного притяжения.
Правда, существует один способ, с помощью которого они могут выйти из игры. К этому способу не раз прибегали люди умственного труда, когда оказывалось, что они заплыли слишком далеко, а на море началось волнение.
Он заключается в придумывании категорий или, если вам это больше нравится, в разделении труда. Иными словами, ученые, которые хотят выйти из игры, заявляют: «Мы создаем инструменты. А вы — весь остальной мир, и прежде всего политические деятели, — вы должны заботиться о том, как их использовать. Инструменты могут быть использованы для достижения таких целей, которые большинство из нас считают недостойными. Это, конечно, прискорбно. Но как ученых нас это не касается».
Таков смысл доктрины этической нейтральности науки. Я не могу принять ее. Я не верю, что ее может принять хоть один ученый, наделенный чувством ответственности. Некоторые считают, что найти точные аргументы, опровергающие эту доктрину, совсем не так просто. Но почти все интуитивно чувствуют, что придумывание удобных категорий — моральная ловушка. Это один из самых простых способов усыпить совесть. Это тот путь, который избрали экономисты начала XIX столетия, в частности Рикардо{388}, когда на их глазах начала совершаться первая промышленная революция. Сейчас нам трудно понять, как люди, интеллигентные люди, оказались настолько бездушны и слепы. Сейчас, в разгар научно-технической, или второй промышленной, революции, мы заняли примерно такую же позицию, как Рикардо. Неужели мы позволим, чтобы наша совесть заснула? Неужели мы не прислушаемся к тому голосу, который говорит почти каждому из нас, что на плечах ученых лежит небывалая ответственность? Можем ли мы поверить в то, что наука нейтральна?
Для меня существует только один ответ на все эти вопросы, и я считал бы бесчестным делать вид, что это не так. Но я воспитан на тех же принципах, что и большинство западных ученых. И я считал бы не менее бесчестным делать вид, что мне ничего не стоит объяснить логически, в чем я вижу сейчас надежду на спасение. Самое большее, что я могу сделать, — это предложить свой черновик. Быть может, какой-нибудь более дальновидный человек воспользуется им и доведет работу до конца.
Разрешите мне начать с замечания, которое на первый взгляд не относится к делу. Каждый, кто занимался наукой, знает, какую огромную эстетическую радость доставляет научная работа. Человек, который сознает, что он участвует в развитии науки, что он находится на пороге какого-то открытия, пусть даже самого незначительного, одновременно сознает, что он постигает красоту мира. Субъективный опыт этого человека и испытываемое им эстетическое удовлетворение ничем не отличаются от удовлетворения, которое доставляет сочинение поэмы, романа или музыкального произведения. Я не думаю, что можно найти какую-нибудь разницу между эстетическими переживаниями, связанными с научным и художественным творчеством. Литература, посвященная научным открытиям, переполнена изъявлениями эстетической радости. Наиболее полно это чувство выражено, по-моему, в книге Г. Г. Харди «Апология математика». Грэм Грин как-то сказал, что вместе с предисловиями Генри Джеймса это лучшее, что когда-либо было написано о радости художественного творчества. Однако история науки знает много ярких выражений радости. Торжествующий крик, который издал Бояи, когда понял, что создал новую, непротиворечивую, неевклидову геометрию; заявление Резерфорда о том, что он понял, как выглядит атом; уверенность Дарвина, копившаяся годами, еще робкая, но все-таки уверенность в том, что он достиг цели, — все это различные проявления одного и того же состояния эстетического экстаза.
Но этого мало. Результат научной деятельности, любое по-настоящему законченное научное произведение само по себе также имеет эстетическую ценность. Суждения ученых о такого рода работах чаще всего выражаются в эстетических терминах: «Это прекрасно!» или «Это действительно очень красиво!» (как обычно говорят более сдержанные англичане). Эстетические достоинства научных открытий, так же как эстетические достоинства произведений искусства, весьма разнообразны. Мы считаем прекрасными всеобъемлющие теории типа ньютоновской теории всемирного тяготения, потому что нас поражает их классическая простота, но мы ценим и другой род красоты, свойственный релятивистскому обобщению волнового уравнения или описанию структуры дезоксирибонуклеиновой кислоты, прежде всего из-за их неожиданности. Ученые безошибочно распознают такого рода красоту, когда она встречается на их пути. Наоборот, «некрасивость» возбуждает подозрения ученых, и история показывает, что подозрения эти обычно оправданны. Большинство физиков, например, инстинктивно чувствуют, что причудливый набор известных сейчас элементарных частиц, пестрый, как коллекция марок, вряд ли надолго останется последним словом науки.
Эстетическую ценность имеет не только «чистая» наука. В прикладной науке есть своя красота, которая, как мне кажется, по характеру ничем не отличается от красоты «чистой» науки. Магнетрон оказался крайне полезным прибором и в то же время очень красивым, причем его красота была прямым следствием его рабочих качеств, ибо этот прибор наиболее экономно делал в точности то, для чего он был предназначен. Инженеры, занятые совершенствованием техники, ценят эстетические достоинства не меньше ученых. Когда они пренебрегают эстетикой и конструируют неуклюжее оборудование, вдвое более тяжелое, чем это необходимо, они первыми понимают, что изменяют своим принципам.
Таким образом, совершенно ясно, что наука доставляет эстетическое удовольствие как в процессе творчества, так и по достижении определенных результатов. Но эстетика не связана с нравственностью, возражают любители раскладывать все по полочкам. Я не хочу тратить время на обсуждение второстепенных деталей, однако так ли это на самом деле? А может быть, эстетика и нравственность — это вообще выдумки, которыми мы тешимся, чтобы отвлечься от чисто человеческих и социальных проблем своего времени? Но давайте переключимся на нечто более конкретное, более тесно связанное с научной деятельностью и одновременно с нравственностью. Давайте поговорим о стремлении постигнуть истину.
Под истиной я опять-таки не подразумеваю ничего особенно сложного. Я вкладываю в это слово тот же смысл, что и ученые. Мы все знаем, что философское рассмотрение понятия эмпирической истины приводит к некоторым неожиданным осложнениям, но большая часть ученых не обращает на них внимания. Ученые знают, что истина — в том смысле, в котором они и все мы употребляем это слово в повседневной речи, — есть то, во имя чего существует наука. Этого для них вполне достаточно. На этом покоится все величественное здание современной науки.
Как бы то ни было, истина, в прямолинейном понимании самих ученых, — это то, что они пытаются узнать. А узнать им нужно, что же находится там. Без этого стремления наука не существует. В нем заключена та движущая сила, которая вызывает к жизни научную деятельность. Это стремление внушает ученым непререкаемое уважение к истине на каждом этапе их работы. Иными словами, если вы хотите узнать, что находится там, вы не должны обманывать ни самих себя, ни других. Вы не должны лгать самому себе. Или еще грубее, вы не должны подтасовывать экспериментальные данные.
Любопытно, что ученые иногда пытаются это делать. Недавно я написал роман, сюжет которого построен на научном подлоге. Но один из моих героев, выдающийся ученый, утверждает на страницах книги, что самое удивительное в науке то, что, несмотря на обилие возможностей и соблазнов, подобные вещи случаются чрезвычайно редко. Мы все слышали о пяти-шести раскрытых и нашумевших случаях, многократно описанных в литературе, таких, как «открытие» L-радиации или единственный в своем роде случай с пилтдауновским человеком{389}.
Тот, кто некоторое время вращался в научном мире, наверняка слышал доверительные разговоры о десятке других случаев, которые по различным причинам еще не стали достоянием гласности. Иногда мотивы обмана известны: довольно часто это стремление добиться каких-то преимуществ для себя лично — денег или работы. Но не всегда. Многих толкает на научное мошенничество особый вид тщеславия. На более низком научном уровне подобные вещи случаются, по-видимому, чаще. Время от времени появляются, например, аспиранты, которые ухитряются с помощью обмана получить научную степень.
Но общее число этих людей ничтожно мало по сравнению с общим числом ученых. Кстати, влияние такого рода жульничества на развитие науки также ничтожно. Наука — саморегулирующаяся система. Это означает, что никакая подделка (или чистосердечное заблуждение) не может остаться незамеченной в течение длительного времени. Ни в какой критике извне наука не нуждается, потому что критицизм свойствен самому научному процессу. Так что единственный вред, который приносит научное жульничество, состоит в том, что ученые теряют время на изобличение мошенников.
Примечательно в данном случае не то, что горстка ученых уклоняется от поисков истины, а то, что подавляющее большинство ученых неуклонно идут к своей цели. Это ясно показывает каждому, кто хочет видеть, насколько высок моральный уровень значительного числа людей, занятых научной работой.
Мы не склонны придавать таким вещам особое значение. А между тем сам этот факт чрезвычайно важен. Он отличает занятие наукой (начиная со студенческой скамьи) от всех других видов интеллектуальной деятельности. Элемент моральности включен в самый процесс научной работы. Стремление найти истину само по себе является моральным импульсом или, во всяком случае, содержит моральный импульс. Методы, которыми ученые пользуются, чтобы отыскать истину, обязывают их к строгой моральной дисциплине. Мы говорим об открытии, например о законе несохранения четности Ли и Янга, что оно верно, имея в виду ограниченный смысл научной истины, точно так же, как мы говорим, что оно красиво, в согласии с критериями научной эстетики.
Мы, кроме того, знаем, что такого рода открытия совершаются в результате ряда действий, которые без моральных импульсов казались бы бессмысленными. Так, эксперименты Ву{390} и ее коллег, в сущности, представляли собой не что иное, как упражнения в отыскании истины. Ученым, воспитанным на такого рода экспериментах, эти опыты кажутся столь же естественными, как дыхание. И тем не менее это нечто удивительное. Если бы научная деятельность включала в себя только этот моральный элемент, мы могли бы с полным основанием говорить о воинствующей моральности науки.
Но действительно ли это единственный моральный элемент? Красота и истина как элементы науки не вызывают возражений ученых. Однако на Западе этим, пожалуй, все и ограничивается. Некоторые ученые согласятся с тем, что я собираюсь к этому добавить. Другие — нет. Меня это не очень волнует, но я встревожен все более широким распространением того опасного отношения к науке, которое я назвал бы циничным конформизмом технократов. Я еще вернусь к этому чуть позже. Что же касается несогласия, то мне хочется напомнить слова Г. Г. Харди, который часто говорил, что серьезный человек не должен тратить время на выражение мнения большинства — есть много людей, которые охотно сделают это вместо него. Вот классический пример научного нонконформизма. Хотелось бы, чтобы таких примеров было побольше.
Сейчас я попробую рассказать, в чем я вижу источник надежды. Ученые, которые пришли в науку до 1933 года, помнят атмосферу того времени. Когда пожилые люди предаются воспоминаниям о своей прекрасной юности, это всегда очень скучно. Но я рискну вызвать ваше раздражение — Талейран, наверное, тоже вызывал раздражение у своих младших современников — и скажу, что тот, кто не занимался наукой до 1933 года, не знает радостей жизни ученого. Мир науки 20-х годов был настолько близок к идеальному интернациональному сообществу, насколько это вообще возможно. Не думайте, что ученые, входившие в это сообщество, относились к породе сверхлюдей или были избавлены от обычных человеческих слабостей. Я потратил изрядную часть жизни, доказывая, что ученые прежде всего и более всего — люди, поэтому я не собираюсь теперь уверять вас в обратном. Но научная атмосфера 20-х годов была насыщена доброжелательностью и великодушием, и люди, которые в нее окунались, невольно становились лучше.
Тот, кто в те годы провел хотя бы неделю в Кембридже, или в Гёттингене, или в Копенгагене, знает это по собственному опыту. У Резерфорда было не так мало слабостей, но он был действительно великим человеком с необычайно щедрой душой. В его представлении мир науки располагался над миром, поделенным на национальные государства, и правила этим миром радость. С такой же, если не с большей восторженностью относились к науке два других великих ученых — Нильс Бор и Франк, заражавшие своим энтузиазмом многочисленных учеников. Такая же обстановка царила в римской школе физиков{391}.
Интернациональный мир науки скреплялся тесными личными связями. Я могу напомнить, что советский гражданин Петр Капица оказал честь моей стране и много лет работал в лаборатории Резерфорда. Его избрали в члены Королевского общества, он преподавал в Тринити-колледже Кембриджского университета и был основателем и душой лучшего клуба физиков, когда-либо существовавшего в Кембридже. Он всегда оставался гражданином СССР и является сейчас директором московского Института физических проблем. Благодаря ему целое поколение английских ученых имело возможность лично познакомиться со своими русскими коллегами. Подобные связи представляли в то время и представляют сейчас гораздо большую ценность, чем любые контакты, осуществляемые дипломатами.
К сожалению, в наши дни это неосуществимо. Я надеюсь дожить до того времени, когда какой-нибудь молодой иностранный ученый вновь сможет провести шестнадцать лет в Беркли{392} или в Кембридже и потом занять почетное положение у себя на родине. Как только это снова станет возможным, нам больше не о чем будет беспокоиться. Но идиллический период существования мировой науки закончился исторической бурей, которая, к несчастью, совпала с бурей научно-технической.
Создание атомной бомбы уничтожило международное сообщество физиков. «Эта прекрасная наука погибла», — как сказал, узнав о взрыве атомной бомбы, Марк Олифант, патриарх австралийских физиков. Формально он оказался не прав. В моральном и духовном смысле, может быть, и прав.
В других областях науки международные сообщества сохранились, например, в биологии. Многие биологи сознают свою причастность к необычайно важным переменам, которые происходят сейчас в биологии, и, подобно физикам 20-х годов, испытывают чувство освобождения и радости. Вполне возможно, что духовными и идейными вождями в науке станут теперь биологи и в следующем поколении именно среди них появятся новые Эйнштейны, Резерфорды и Боры.
Физикам же пришлось испить горькую чашу. После того как было открыто расщепление атома и совершен решительный прорыв в области электроники, физика почти мгновенно превратилась в важнейший источник укрепления военной мощи национальных государств. А большое число физиков стало солдатами без формы. В промышленно развитых странах они до сих пор остаются солдатами.
Трудно сказать, были ли у них шансы занять иное положение. Физики встали на этот путь во время войны с гитлеровской Германией. Большинство ученых считали, что нацизм настолько близок к воплощению абсолютного зла, насколько это возможно в человеческом обществе. Я тоже стоял на этой точке зрения. Я непоколебимо стою на этой точке зрения до сих пор. Но коль скоро нацизм был воплощением абсолютного зла, его нужно было уничтожить, и, если нацисты могли сделать атомную бомбу, что мы до 1944 года считали возможным и что мучило, как кошмар, всех, кто был хоть сколько-нибудь в курсе дела, значит, мы тоже должны были ее сделать. Для тех, кто не принадлежал к безоговорочным пацифистам, просто не существовало иного выхода. А безоговорочный пацифизм для большинства из нас был неприемлем.
Поэтому я уважаю и в значительной мере разделяю взгляды тех ученых, которые посвятили себя созданию атомной бомбы. Но когда вы встаете на ступеньки эскалатора, передвижение на котором так или иначе затрагивает вашу совесть, самое главное — это знать, сможете вы с него соскочить или нет. Когда ученые стали солдатами, они пожертвовали какими-то элементами полноценной научной жизни — столь неуловимыми, что сами этого не заметили. Перемена не коснулась их интеллектуальной жизни. У меня нет основания считать, что научная работа, приводящая к созданию оружия массового уничтожения, в интеллектуальном отношении чем-нибудь отличается от любого другого вида научной деятельности. Но в моральном отношении отличается.
Возможно, что при некотором стечении обстоятельств этим различием стоит поступиться; ученые, более добросердечные, чем я, часто занимают такую позицию, и я попытался правдиво изобразить подобную ситуацию в одном из своих романов. Нельзя только делать вид, что поступаться не приходится. Долг солдата — повиноваться. Это основа военного кодекса морали. Но не кодекса морали ученого. Долг ученого — вопрошать и, если нужно, восставать. Я хочу, чтобы вы меня поняли. Я не анархист, я не считаю, что лояльность дурна сама по себе. И я не утверждаю, что любой мятеж — это благо. Я хочу лишь сказать, что лояльность легко переходит в конформизм, а конформизм часто служит прикрытием для робости и своекорыстия. Точно так же, как и безропотная покорность. Если вы задумаетесь над длинной и мрачной историей человечества, то увидите, что покорные совершили гораздо больше, и притом гораздо более чудовищных, преступлений, чем бунтари. Если вы мне не верите, прочтите книгу Уильяма Ширера «Возвышение и крах третьего рейха». Кодекс морали немецких офицеров требовал беспрекословной покорности. Сами офицеры считали, что более почтенного и богобоязненного союза еще не существовало на нашей земле. И во имя покорности они совершали и помогали совершать другим самые гнусные преступления в таких масштабах, которых до тех пор не знала мировая история.
Я не утверждаю, что с учеными непременно должно произойти то же самое. Но привычка задавать вопросы не такая уж надежная опора для тех, кто живет в организованном обществе. Мне трудно спокойно говорить об этом. Я двадцать лет занимался административной работой. На это поприще я вступил в начале войны по тем же причинам, по которым мои друзья-ученые начали делать оружие. Меня удерживали на этом поприще те же причины, которые превратили моих друзей в солдат без формы. Английская официальная жизнь не требует такой же дисциплинированности, как армия, но различие не очень велико. Мне кажется, я достаточно хорошо знаю, какими огромными достоинствами обладают те, кто ведет эту суровую жизнь. Но мне, кроме того, известно, как я попал в моральную западню. Я тоже встал на эскалатор. Итог можно сформулировать так: я спрятался за стенами учреждения, я лишился возможности говорить «нет».
Нужно быть очень стойким человеком, чтобы в организованном обществе сохранить возможность сказать «нет». Я говорю это потому, что не принадлежу ни к очень стойким людям, ни к тем, кому легко остаться в одиночестве и пренебречь мнением своих коллег. Трудно рассчитывать, что многие ученые смогут это сделать. Существует ли какая-нибудь другая, более надежная опора? По-моему, да. Мне кажется, что в научной деятельности скрыт еще один моральный импульс, не менее мощный, чем поиски истины. Этот импульс — знание. Есть целый ряд вещей, которые ученые знают лучше и глубже тех, кто не представляет себе, что такое наука. Если мы не безнадежно слабы и не безнадежно испорчены, знание должно определять характер наших поступков. Большинство из нас слишком робки, но знание не может не придать нам мужества. Быть может, оно даст нам достаточно мужества, чтобы сделать то, что мы должны сделать.
Я постараюсь выразить свою мысль более конкретно. Все физики знают, что получить плутоний сравнительно нетрудно. Мы знаем это не понаслышке и не из газет; для нас это факт, установленный в процессе нашей работы. Мы можем подсчитать, сколько научных работников и инженеров понадобится тому или другому государству, чтобы наладить производство атомных и водородных бомб. Мы знаем, что десятку или больше государств для этого достаточно, наверное, шести лет или даже меньше. Самые информированные из нас всегда преувеличивают такие сроки.
Мы знаем это достоверно — как бы вам сказать? — знаем с полной инженерной достоверностью. Но мы, кроме того — во всяком случае, большинство из нас, — знакомы со статистикой и правилами вычисления шансов. Мы знаем с полной статистической достоверностью, что, если необходимое количество атомных бомб будет изготовлено в нескольких различных государствах, некоторые из них будут взорваны: случайно, по глупости, потому что кто-то сойдет с ума — причины не имеют значения. Значение имеет лишь непреложность статистических выводов.
Все это мы знаем. И притом знаем это лучше политиков, потому что наше знание есть результат нашего опыта. Оно является частью нашего сознания. Так неужели мы допустим, чтобы это случилось?
Все это мы знаем. Знание накладывает на ученых тяжелую личную ответственность. Дело не только в гражданской ответственности. На ученых лежит большая ответственность, и несколько иного характера. Потому что ученые испытывают моральное побуждение сказать то, что они знают. В результате они могут лишиться доброго имени в своей собственной стране. Они могут лишиться большего. Однако это совершенно неважно. Или важно только для вас и для меня, но не имеет никакого значения перед лицом возможного риска.
Ибо мы знаем, что поставлено на карту. У нас есть две возможности и очень мало времени. Первая — ограничение ядерных вооружений. И как первый шаг — запрещение всех ядерных испытаний. Я не хочу скрывать, что этот курс сопряжен с определенным риском. Во втором случае речь идет уже не о риске — тут все ясно. Абсолютно ясно. Соглашение о запрещении ядерных испытаний не заключается. Соревнование в накоплении ядерного оружия между великими державами не только продолжается, но и становится более напряженным. В него включаются другие государства…
Таким образом, в одном случае — определенный риск. В другом — неизбежная катастрофа. Выбирая между риском и катастрофой, здравомыслящий человек не колеблется.
Долг ученых — разъяснять смысл этой альтернативы. Этот долг вытекает, как мне кажется, из самого характера научной деятельности.
Таким же непреложным, хотя и более радостным, долгом ученых является использование благодатных сил науки. Ученым известно, опять-таки с полной научной достоверностью, что промышленно развитые страны обладают всем необходимым для того, чтобы изменить условия существования половины земного шара. Причем изменить сейчас, на протяжении жизни нынешнего поколения. Иными словами, они обладают достаточными ресурсами, чтобы дать возможность половине населения земного шара жить так же долго, как живем мы, и не страдать от голода. Единственное, чего нам не хватает, — это доброй воли. И это мы тоже знаем. Так же, как знаем, что нам неслыханно повезло — вам, американцам, и чуть меньше нам, англичанам. Мы похожи на людей, которые сидят в дорогом уютном ресторане и с удовольствием поглощают пищу, бросая взгляды на окна. Там, на улице, толпятся другие люди и смотрят на нас; волей случая они отличаются от нас цветом кожи и тем, что они голодны. Что же удивительного, что они относятся к нам без особой симпатии? Что же удивительного, что иногда, взглядывая на них сквозь стекло, мы стыдимся самих себя?..
Так что же — в нашей власти взяться за разрешение этой проблемы. Наша совесть требует, чтобы мы приступили к делу. Мы все понимаем, что, если эта проблема не будет разрешена, она породит многие другие проблемы. Возникнет, например, проблема перенаселения земного шара. Обстоятельство угрожающее. И до тех пор, пока люди останутся людьми, будут возникать все новые и новые обстоятельства, угрожающие нашему интеллектуальному спокойствию и нашим моральным устоям. В конце концов, угрожающее положение, если понимать слова в их прямом смысле, не является основанием для бесконечных колебаний и ничегонеделанья. Угроза — это нечто требующее ответа.
Вот почему я считаю, что на плечах ученых лежит тягчайший груз ответственности, более тяжелый, чем на плечах других людей. Я не стану утверждать, что знаю, как они справятся со всеми трудностями. Но вот мои последние слова: я неколебимо верю, что справятся. Ибо, как я уже говорил, нет никаких сомнений в том, что научная деятельность сама по себе прекрасна и правдива. Я не могу этого доказать, но верю, что, поскольку ученые не могут не знать того, что они знают, они не могут не стремиться к добру.
Пер. Ю. Родман