Глава 25 «ТЕБЕ ПОРА ЛЕЧИТЬСЯ!» (Из записок Сони Нечаевой за 1996 год)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 25

«ТЕБЕ ПОРА ЛЕЧИТЬСЯ!»

(Из записок Сони Нечаевой за 1996 год)

Когда-то это должно было случиться. Так в механических часах рано или поздно лопается какая-то пружинка и они останавливаются. Вот уже много дней я прислушиваюсь к себе в надежде извлечь из недр своего сознания хоть одну путную мысль, пригодную для раскрутки, но в голове пусто, как никогда. Самое интересное, что я даже испытываю от этого какое-то облегчение, будто это не я виновата в том, что не могу больше написать ни строчки, а все дело в какой-то независящей от меня, прямо-таки физической невозможности писать. Как если бы у меня отняли правую руку и писать стало просто нечем. Будем считать, что у меня отшибло ум, а без этого «рабочего инструмента», как ни крути, ничего не попишешь.

— Я ухожу из газеты, — объявила я Мите.

Он посмотрел внимательно: всерьез я говорю или так, шизую. Я сидела тихая, несчастная. Это вызывало некоторое доверие.

— Давно пора, — сказал Митя. — Я тебе четвертый год об этом твержу.

Неужели четвертый? Мы переехали сюда весной 93-го. Мне нигде еще так хорошо не работалось, как здесь. Впервые в жизни у меня появилась отдельная комната для работы, которую мы, не сговариваясь, стали называть между собой «кабинетом». Мне и прежде приходилось работать дома — по ночам и на кухне. Вообще-то по ночам пишется хорошо, но утром надо сгребать все бумаги, освобождая стол для еды и глажки. Ничего, думала я, когда-нибудь у меня будет большая квартира, много комнат (много — это три), и тогда в одной из них я устрою себе кабинет, чтобы там никто не ел и не спал, а были только книги и настоящий письменный стол, с которого мне не надо будет всякий раз убирать бумаги, я буду просто оставлять написанное хоть на полустрочке и возвращаться, когда захочу, оставлять и возвращаться.

Все устроилось, как мечталось, и даже лучше. У меня есть теперь свой кабинет и свой письменный стол, а за книжками не нужно никуда лезть, стоит только протянуть руку к стеллажам. Вдруг выяснилось, что главное и единственное, что мне в сущности нужно в жизни — это стол, бумага, черные чернила и ручка, желательно с тонким пером. Никогда еще мне не писалось с таким упоением, что называется, всласть…

Можно подумать, я пишу стихи или любовные романы. Если бы я их писала, мой «часовой механизм», вероятно, никогда бы не сломался. Вон Токарева Виктория, с чьей книжкой я засыпаю по ночам, сколько лет печет свои рассказики, как блины, и всс об одном и том же: он, она, непременная подруга, непременная свекровь, а дальше — вариации на тему. Читается — не оторвешься. Веем своим подругам и родственницам, которые теперь по очереди гостят в нашем доме, я обязательно подсовываю Токареву. В результате это самая потрепанная книжка в доме, и я даже сделала маленькое открытие: чем женщина старше, тем с большей жадностью она ее читает. В июне гостила свекровь, так та буквально ночи не спала — читала А наутро ходила с припухшим лицом и приговаривала «Вот умная женечина!» (Моя теперешняя свекровь родом из Белоруссии и говорит: «женечина», «трапка», «румка».)

Про меня она тоже говорит, что я умная, но то, что я пишу, ее пугает. Иногда, прочитав очередное мое «произведение», она звонит из другого города и трагическим голосом спрашивает: «Как ты не боишься такое писать? А Мите за это ничего не будет? Я за вас сильно переживаю». Переживает она в общем не зря. Наш Митя состоит на государственной службе, и свекровь боится, что моя писанина погубит ее сына. Прямо она этого не говорит, но подразумевает. Прежняя ее невестка была в этом смысле куда благонадежнее, она была терапевт в районной поликлинике, правда, Митя не любил ее так сильно, как меня. Свекровь это понимает и сама изо всех сил старается меня любить, но ее больше устроило бы, если бы я писала бытовые рассказы, как Токарева Виктория.

Моя беда в том, что я все еще пишу статьи в газету. Притом политические статьи и в самую оппозиционную в стране газету. Это ужасно.

— Можешь позвонить своей маме и успокоить ее, я завязываю с этим делом.

— Вот когда завяжешь, сама и позвонишь.

— Ты что, мне не веришь?

— Верю. Я верю, что ты хочешь это сделать, но боюсь, что не сможешь. У тебя просто очередной кризис, на этот раз из-за президентских выборов.

— Дело не только в выборах, — возражаю я не очень уверенно. — На этот раз все гораздо серьезнее. У меня голова совершенно не работает.

Митя пропускает последние мои слова мимо ушей и гнет свое.

— Но мне-то не надо рассказывать, — ласково говорит он, — уж я-то знаю, сколько ты сил на это положила, и все напрасно. Тебе надо отдохнуть. Походи на море.

Какое море! Он явно недооценивает мое состояние. У меня действительно что-то сломалось внутри. Не хочется ни писать, ни читать, даже к столу подходить не хочется, и он уже покрылся слоем пыли — разве не доказательство?

Может, я и вправду больна, может, мне надо обратиться к врачу? Но, собственно, к какому, к психиатру? И что я ему скажу? Что мне не пишется, что у меня творческий кризис? А может, лучше сразу сказать правду?

— Доктор, у меня разочарование в профессии.

И если доктор окажется умным человеком, он пропишет мне воздержание от чтения газет и тем более написания статей в газету сроком на полгода.

— Но доктор! — скажу я тогда. — Как же мне быть, если именно эти два занятия — читать и писать — единственное, что я на самом деле люблю делать в жизни. Все остальное — стирать, убирать, готовить — я терпеть не могу и делаю только по необходимости, из чувства долга.

— Читайте хорошие книжки, — скажет доктор. — Лучше классику. «Капитанскую дочку» давно не перечитывали? Очень рекомендую. «Проснувшись поутру довольно поздно, я увидел, что буря утихла. Солнце сияло. Снег лежал ослепительной пеленой на необозримой степи…» И пишите письма родным. У вас есть родные где-нибудь далеко? Сестра на Камчатке? Вот и пишите. А в газету — ни-ни! Очень вредно. Может быть обострение.

Вот что скажет умный доктор. Но даже он не возьмется ответить, на самый главный, самый мучительный вопрос: почему? Почему это случилось именно со мной?

— Если бы он выиграл, — продолжал между тем рассуждать Митя, — ты бы сейчас сидела за столом и строчила радостную статью о причинах его успеха. А писать о причинах поражения тебе не хочется. Ведь не хочется?

— Не хочется, — согласилась я.

Митя снова посмотрел внимательно, словно решая, стоит говорить или нет. Глаза у меня были красные, припухшие, с этим надо было что-то делать, не хватало еще, чтобы я и вправду заболела, этого он боится больше всего на свете. Наверное, поэтому решается сказать мне важную новость.

— Между прочим, он сейчас здесь. В «Сосновой роще». Уже неделю как.

Я даже не поняла, обрадовалась я или испугалась. Первая мысль: позвонить, договориться о встрече где-нибудь на нейтральной территории. Вторая мысль: на нейтральной не получится, его же каждый ребенок в лицо знает. Третья мысль: а может, ему не хочется ни с кем встречаться после всего? Может, ему неловко за свое поражение? Тем более надо успокоить, объяснить, что все не так.

— Я съезжу?

Митя только плечами пожал, что означало: «Так я и знал». Митя, Митя, милый, все понимающий Митя! Что бы было со мной сейчас, если бы не он?

* * *

…Мы познакомились давно, еще в 87-м, на Лиманах. При обстоятельствах довольно необычных. В ту осень в районе поселка Ордынского, в ста километрах от Благополученска произошли первые волнения крымских татар. Тогда еще никто не знал, как реагировать — ни Москва, ни тем более местные власти. Факт волнений тщательно скрывался, с лидерами крымских татар поочередно вели профилактические беседы то работники обкома, то областные чекисты. Но результатов эти беседы не давали, татары стояли на своем, требуя принятия решения правительства о возвращении их в Крым, на исконные земли, откуда в 1944 году их выселил Сталин. В Москве создали государственную комиссию под началом Громыко, и вот на эту-то комиссию без конца ссылались местные переговорщики, мол, потерпите, не надо экстремистских действий, комиссия рассмотрит, комиссия разберется. Все понимали, однако, и крымские татары в первую очередь, что ничего она не рассмотрит и ни в чем не разберется, а просто будут тянуть время, сколько смогут.

В начале октября стало известно, что они готовят небывалую акцию — пеший поход в Крым: из поселка Лиманы — через Керченский пролив — на Симферополь. К назначенному дню в Лиманы потянулись их соплеменники из других районов области, прибыла целая колония семей из Средней Азии — основного места их нынешнего компактного проживания. В обнесенных высокими заборами дворах местных татар, приютивших вновь прибывших, горел по ночам свет, там велись какие-то совещания, шла подготовка к походу. Стало известно, что вперед пустят женщин с детьми и стариков. Ежедневные совещания велись в эти дни и в обкоме, и в областном управлении КГБ, а в Лиманы десантировался за три дня до предполагаемых событий целый штаб из ответственных работников нескольких заинтересованных ведомств, которые ежечасно докладывали в Благополученск и в Москву о развитии ситуации. Цель перед штабом была поставлена одна: не допустить выхода колонны за пределы района

Журналистов в Лиманы не пускали. Я поехала к Русакову и уговорила его разрешить мне съездить на место событий и сделать материал для газеты.

— Ведь скрыть все равно не удастся. Как мы будем выглядеть, если о происходящем на территории нашей области сообщат западные «голоса», а мы промолчим, сделаем вид, что ничего нет? Гласность так гласность. И потом надо же наконец разъяснить людям, что происходит и как к этому относиться.

Русаков нехотя согласился, но предупредил: материал должен быть выверен до запятой, ничего такого, что могло бы усугубить ситуацию, разжечь конфликт еще больше. «И обязательно покажите этот материал нам».

— Ну разумеется!

И я поехала в Лиманы. Стояла чудная осень — теплая, тихая, безмятежная, у дома-музея Лермонтова цвели фиолетовые, розовые, белые астры, каменная дорожка спускалась извилисто к Азовскому морю, там, у берега качалась на легких волнах плоская лодка, было безлюдно и тихо. Наутро центр поселка стал быстро заполняться людьми. Действительно, было много женщин с детьми на руках и в колясках, стариков и старух с палками, опираясь на которые, они, бедные, рассчитывали дойти пешком до заветного своего Крыма. Но еще больше было непонятного возраста, небритых, худощавых и смуглых мужчин, державшихся группами по семь-во-семь человек, сосредоточенных, тревожно озирающихся по сторонам. А по периметру площади, куда стекались участники намеченного похода, стояли омоновцы, милиция, чекисты, работники обкома и райкома — всех вместе их было ничуть не меньше, чем крымских татар, — стояли и молча наблюдали. Накануне в штабе было принято решение не препятствовать формированию колонны и выходу ее из Лиманов, а там, на трассе, ведущей в сторону Керченского пролива, километрах в пяти от поселка, поставить заслон и не пропускать.

Они вытянулись жидкой цепочкой вдоль тротуара и медленно двинулись в сторону шоссе. Пересчитать их не составило особого труда — оказалось всего-то человек двести, видно, многие все-таки вняли предупреждениям, которые накануне вечером и рано утром делали по местному радио официальные представители власти, и остались сидеть по домам. Параллельно, по узкой поселковой дороге так же медленно двигалась колонна милицейских и других служебных автомобилей, а по противоположному тротуару — плотная цепочка омоновцев, между которыми шныряла, то забегая вперед, то возвращаясь, местная детвора, а взрослые предпочитали наблюдать за необычной процессией из-за заборов. Сначала я тоже пошла пешком, прямо по дороге, так как встречных машин не было вообще, и по одному этому легко было догадаться, что где-то там, впереди, дорога перекрыта. Потом, когда уже миновали последние дома и вышли за поселок, на трассу, подсела в милицейскую машину, в которой работала рация, и слышны были все переговоры. Скоро впереди показались автобусы, поставленные поперек дороги, а перед ними — перегородившая путь стенка из омоновцев. Вокруг была степь, и ни одной живой души. Шествие остановилось в нерешительности, в голове его сгрудился десяток мужчин, стали совещаться. Старики и женщины, утомленные ходьбой, присели прямо на траву и молча, безропотно ждали. Наконец мужчины дали сигнал продолжать движение. Сразу все машины, двигавшиеся параллельно колонне, прибавили скорость и проехали вперед.

Подойдя почти вплотную к заграждению, люди снова остановились, но больше не совещались, а быстро и организованно сошли на обочину, спустились в неглубокий овраг и сели там плотным кольцом. В центре сидел на корточках главный инициатор и лидер похода Сулейман Джафаров — человек лет пятидесяти, недавно выпущенный из заключения, которое он отбывал за антисоветскую пропаганду, и сразу же развивший бурную деятельность среди своих соплеменников.

Они сидели на дне оврага и выглядели жалко, затравленно. Вверху над ними выстроились по кругу омоновцы с дубинками. Милицейский полковник с мегафоном в руке вышел на обочину дороги и стал в очередной раз излагать позицию властей. Участникам противоправной акции предлагалось вернуться в поселок и разойтись по домам, в этом случае никаких карательных мер к ним принято не будет. Проблема крымских татар признается правительством страны и изучается комиссией под руководством председателя Президиума Верховного Совета СССР Громыко. В овраге молча, напряженно слушали. Если требование вернуться не будет выполнено, продолжал полковник, участники акции будут насильно посажены в автобусы и вывезены по месту жительства. В овраге не шелохнулись. Прошло еще сколько-то времени, в течение которого шли переговоры по рации с Благополучен — ском и Москвой и, видимо, было получено разрешение начинать, прозвучала какая-то команда, и омоновцы мгновенно скатились в овраг. Мужчин они поднимали за руки — за ноги, женщин брали сзади под мышки и волокли в автобусы. Стоял сплошной крик, вой, вопли, хотя никого не били, потому что была команда действовать максимально аккуратно.

Я стояла поодаль, на пригорке и, как только начали растаскивать, в ужасе закрыла лицо руками и вскрикнула: «Ой, что они делают! Зачем же так тащить! Это же наши люди, советские!» Сзади меня кто-то сказал негромко: «Не бойтесь, все будет хорошо, им ничего не сделают». Я обернулась. Там стоял высокий, крупного сложения человек и смотрел на меня внимательно и как будто удивленно. Я вспомнила, что вечером видела его в штабе, он говорил по ВЧ с кем-то в Благополученске. «Да нельзя этого делать! — кричал он в трубку. — Стоит нам сейчас задержать Джафарова, ситуация станет неуправляемой!»

— Вам страшно? — спросил он.

— Мне их жалко, — сказала я.

Так мы познакомились с Митей. Потом он часто говорил — то ли в шутку, то ли всерьез, что влюбился в меня именно в ту минуту, когда я обернулась к нему на том пригорке и сказала: «Мне их жалко».

Пеший поход крымских татар в Крым в октябре 1987 года не состоялся, движение их еще какое-то время держало в напряжении всю область, но постепенно заглохло, отошло на второй план перед возникавшими то здесь, то там другими национальными конфликтами, в том числе и совсем рядом с нами — в Абхазии, в Северной Осетии, потом в Чечне… А к крымским татарам у нас с Митей осталось с тех пор самое сочувственное отношение, ведь благодаря их движению мы познакомились. И каждый год, 18 октября, мы с ним обязательно выпиваем по рюмке и произносим один и тот же тост: «За благополучие крымско-татарского народа!», дело в том, что у них в этот день национальный праздник…

* * *

Митя уехал на службу, а я решила все-таки наведаться в санаторий «Сосновая роща». Летом Черноморск становится летней столицей России, весь чиновный люд, начиная с президента и кончая депутатами, устремляется сюда на отдых и «оздоровление». Только и слышно, как проносятся по проспекту Здравниц колонны автомобилей с мигалками и сиренами, а из головной машины доносится: «Принять вправо, остановиться!» И все, кто оказался в это время на дороге, послушно прижимаются к бордюру и пережидают. Это называется у нас «спецпроезд», и весь город, заслышав сирену, знает: везут премьера или простого министра, или, на худой конец, спикера. Их везут на госдачи, упрятанные в густой растительности, скрытые от посторонних глаз высокими глухими заборами и опекаемые день и ночь специальным подразделением Федеральной службы охраны. Номенклатура помельче отдыхает в ведомственных санаториях под охраной милиции. В «Сосновой роще» можно встретить лидеров различных партий, движений и думских фракций, губернаторов российских регионов и Бог знает каких еще деятелей, словно сошедших на время с экранов телевизоров, чтобы погонять мяч, постучать ракеткой или просто побродить по дорожкам большого старого парка. Они отдыхают здесь от политики, а страна отдыхает в это время от них.

В полдень я уже прохаживаюсь по тенистой аллее рядом с главным корпусом. На мне соломенная шляпка с большими полями и темные очки, вряд ли кто-нибудь узнает, если попадется навстречу. А впрочем, пусть узнают, мало ли кого я могу здесь поджидать. Ровно в пятнадцать минут первого (как и было условлено по телефону) на ступеньках главного корпуса появляется он — недавний кандидат в президенты — в белых шортах и желтой майке, загоревший и совсем непохожий на себя московского. За ним движется здоровый детина с полотенцем на плече. Я издали машу рукой: вот, мол, я, здесь.

— А вы загорели, — говорю я ему, когда он подходит.

— Да, есть немного.

Лицо у него угрюмое, кажется, что человеку не хочется ни с кем видеться, говорить. Я начинаю жалеть, что позвонила и приехала. Некоторое время мы идем по широкой кипарисовой аллее молча.

— Ну как вам тут отдыхается? — спрашиваю я, чтобы не молчать.

Он говорит, что ничего, играет в волейбол, много плавает, по вечерам ходит на дискотеку, в общем, все нормально. Присутствие детины за спиной меня раздражает.

— Это ваш охранник?

— Да. Саша, иди погуляй, потом подойдешь.

Мы сворачиваем на тропинку и чуть углубляемся в рощу, и сразу становится не видно ни корпусов санатория, ни отдыхающих. Где-то здесь должна быть деревянная беседка. Вот и она, но там уже сидит девочка с книжкой. Он с минуту стоит и смотрит на девочку, будто раздумывая, попросить ее уйти или не надо, потом молча разворачивается и идет в другую сторону. Походка у него тяжелая.

— Тут еще где-то столик должен быть и пеньки, — говорю я, чувствуя себя виноватой.

— Да, конечно, сейчас найдем.

Весной мы встречались с ним в Москве. Это был совсем другой человек — уверенный в себе, весь какой-то напружиненный, как перед прыжком. Тогда казалось: все идет к тому, что он победит.

Пеньки засыпаны сухими сосновыми иголками, он снимает кепку-козырек и сметает ею с пеньков. Мне хочется сказать ему что-нибудь простое, доброе, ведь я первый раз вижу его после выборов, но не знаю, с чего начать.

— А что бы вы сделали сейчас на моем месте? — неожиданно спрашивает он.

— Не знаю, — говорю я честно.

Тогда, в Москве, он смог уделить мне какой-то час (стоило лететь за тысячу километров!). Был самый пик кампании, все расписано по минутам, его помощники втиснули меня между съездом молодежи и митингом на подмосковном заводе. Он спешил, говорил накатанными, отшлифованными сотнями встреч фразами. С любого моего вопроса через минуту съезжал на свои, наезженные рельсы. В какой-то момент я перестала его слушать, благо, диктофон исправно крутил пленку, и стала просто разглядывать — оказалось, глаза совсем голубые, а нос не такой уж курносый, обычный нос, улыбка неожиданно застенчивая, а вот ростом чуть ниже, чем кажется по телевизору.

В дверь все время заглядывали помощники, то один, то другой, наконец он сказал:

— Вы уж меня извините, мне пора ехать, остальное вы как-нибудь сами сформулируете, у вас хорошо получается.

В общем, я ушла тогда недовольная им и собой, главное — собой, значит, не смогла раскрутить, как надо, стеснялась перебить, повторить вопрос, настоять на своем, а время пролетело так быстро! В длинных холлах парламентского здания легко заблудиться, но спешить было уже некуда, и я медленно шла, глядя по сторонам и читая солидные таблички с выпуклыми металлическими буквами фамилий, похожими на типографские литеры, только большие. Из мужского туалета выскочил и чуть не сбил меня с ног известный депутат-демократ, завсегдатай телеэкранов. Странно, но больше ни одной знакомой физиономии на глаза не попалось, по этажам сновали какие-то люди, и я удивилась тому, сколько здесь толчется посторонних.

Того, что задумывала, когда летела в Москву, конечно, не вышло. Вышла какая-то вязкая, скучновато-мудреная полу-беседа, полуочерк. Самый неудачный из моих материалов о претендентах на президентский пост. Семин сказал по телефону: «Лучше бы ты не приезжала. Когда ты сидишь там, у себя дома, у тебя лучше получается, наверное, на расстоянии все-таки виднее».

* * *

Зато в тот приезд я повидала Асю Асатурову. Она по-прежнему работает в женском журнале, который называется теперь «Барышня», в редакции Асю ценят за редкое трудолюбие: она одна способна забить материалами половину журнала, и как раз в это время решался вопрос о назначении ее редактором одного из приложений. Ася была вся замотанная, сдавала строчки в очередной номер, уже сентябрьский, хотя на дворе был только июнь.

— Не представляю, — сказала я, — как это можно? А если через три месяца все изменится? Вы же сейчас не можете знать, что будет в сентябре, о чем же вы пишете?

— Я сама долго не могла к этому привыкнуть после газеты, — сказала Ася. — У нас же все с колес шло, а тут — не спеша, загодя. Потом привыкла. Ты знаешь, ничего страшного — мы о политике не пишем, мы пишем о семье, о домашнем хозяйстве, о любви. Это вечное, это от политики не зависит.

— В России все от политики зависит, — возразила я, — даже любовь.

Тут у нас с Асей начался долгий, так ни к чему нас и не приведший спор. Ася придерживается принципа «чума на оба ваши дома», не жалуя ни левых, ни правых. Но к левым она, пожалуй, чуть более нетерпима. Когда я рассказала ей, зачем приехала, с кем встречалась и какой материал собираюсь писать, она покривилась:

— Неужели ты действительно хочешь, чтобы этот человек стал президентом?

— А неужели ты хочешь, чтобы президентом остался тот человек?

Она назвала третью фамилию, которая была в это лето на языке у столичной творческой интеллигенции. Все прекрасно понимают, и Ася в том числе, что ему никогда не выиграть выборы, но болея и голосуя за него — такого умного, интеллигентного, симпатичного и кудрявого, они как бы оправдываются в собственных глазах: вот мы какие хорошие, высоконравственные, мы не голосуем за плохого президента, стрелявшего в парламент, и за его главного соперника тоже не голосуем, потому что он еще хуже, он потом станет всех на столбах вешать, а мы вот за кудрявенького.

— Знаешь, — сказала Ася, — мне все-таки теперешняя жизнь, несмотря ни на что, больше нравится, и я не хочу возвращения к старому.

— Чем она тебе нравится?

— Хотя бы тем, что можно свободно ездить за границу, я ведь тогда так и не съездила ни разу. Теперь только сподобилась. Тем, что можно купить все, что хочешь, а вспомни, как мы с тобой вставали в 5 утра и бежали на угол занимать очередь за мясом, в 7 откроют — и мы будем первые, и может, нам достанется хороший кусочек, не одни кости, забыла? Да одним тем, что я, пусть в сорок лет, но прочла, наконец, того же Набокова и посмотрела Тарковского — одним этим мне теперешняя жизнь нравится больше. Мне нравится свобода, понимаешь?

— Мне тоже больше нравится свобода, — сказала я. — Но знаешь… У наших соседей по дому мальчика убили в Чечне — ровесник моему Димочке, только я Димочку не пустила в армию, учиться заставила, а они не смогли, и вот потеряли. Так я тебе скажу: если бы мне предложили выбрать одно из двух — или этот мальчик останется жив, но я никогда в жизни не прочту Набокова, или… — я бы выбрала мальчика. А ты?

— А я бы предпочла, чтобы и мальчик был жив, и Набокова издавали, тем более что уж он-то в наших разборках никак не виноват.

— Хорошо бы так! Да почему-то не получается. Если нам с тобой нужна свобода, чтобы читать Набокова, а кому-то другому, чтобы свободно ходить в церковь, то обязательно найдется и кто-то третий, кому хочется свободно убивать.

— Нет, Соня, ну что ты из меня дуру делаешь! Это все и мне, естественно, не нравится, но возвращаться назад я тоже не хочу.

— Да кто тебя назад зовет? Вернуть ничего уже нельзя. Вопрос в том, что дальше. Дальше — что?

— Ну, этого, по-моему, сейчас никто не знает. Все идет, как идет.

— То-то и оно, — сказала я. — И от этого мне иногда становится страшно…

— Страшно — что?

— Страшно жить. Страшно перейти за эту черту, за эту цифру магическую — 2000 год. Что там будет, как? Нужны мы будем там, или уж лучше остаться здесь, в привычных измерениях — тысяча девятьсот девяносто…

— Я тебя умоляю! — сказала Ася с каким-то даже раздражением. — Что ты, как старая бабка, что это за настроения идиотские! Прекрати, выбрось из головы сейчас же!

Впервые в жизни мне было трудно говорить с Асей, впервые мы не понимали друг друга, говорили словно на разных языках, и от этого было тоскливо.

… А с Майкой они теперь и вовсе не видятся, хотя и живут в одном городе. Бывая в Москве, я встречаюсь с ними порознь, и с каждым разом мне почему-то все тяжелее бывает находить общий язык с моими старыми подружками.

* * *

Я подняла с земли пустую шишку и постучала ею по темной, рассохшейся столешнице. Из шишки выкатилось одинокое, ссохшееся семечко.

— Не расстраивайтесь, у вас еще все впереди, — сказала я бывшему кандидату в президенты. Так обычно утешают молодого человека, срезавшегося на экзамене или отвергнутого невестой. Передо мной сидел взрослый, сосредоточенно-серьезный человек с крутым лысым черепом и усталыми глазами.

— А вы сами верите, что наша борьба увенчается успехом?

Мне хотелось сказать «нет», но я сказала: «да».

— Да! Вы не должны опускать руки. Кто угодно, только не вы. Слишком много людей верят вам и, если вы отойдете в сторону, всем этим людям просто не на кого будет опереться. Для них важно, что вы у них есть, а значит, есть еще надежда.

Вы теперь за них ответственны, потому что позволили им поверить в вас, так что придется нести этот крест до конца.

Верю ли я сама в то, что говорю? Не знаю. С той самой бессонной июльской ночи, проведенной у телевизора, когда выпрыгивающие на экран цифры, обозначавшие проценты голосов, то вызывали слезы досады, то вселяли слабую надежду, то снова повергали в отчаяние, я неотступно думала об одном, сосредоточив на этой мысли все свои силы. Эта мысль была про тех людей, которые жили вокруг и где-то далеко, мучились, страдали, жаловались на жизнь, проклинали все на свете и — несмотря на все это — голосовали за продолжение той же жизни. Почему? Почему? Почему? Этого я никак не могла понять. И это непонимание подрывало все мои внутренние силы. Что еще писать? Для кого? Зачем? Если ничего, ничего не помогает. Так им и надо! Они этого хотели — пусть получают, и нечего перед ними душу надрывать.

А потом пришло то самое ощущение полной пустоты в голове, ни единого движения мысли. И когда позвонил из Москвы Семин и спросил: «Ты что-нибудь пишешь?», я сказала, что не пишу и не собираюсь, что будь оно все проклято и что с меня хватит. Редактор помолчал, потом сказал: «Это пройдет» и посоветовал отдохнуть.

И вот теперь я сижу тут, на пеньке под елочкой и уговариваю, успокаиваю человека, которому должно быть в тысячу раз больнее, чем мне. Что я! Подумаешь, не пошел впрок десяток статей. То ли дело он — все нутро, наверное, опустошено. И я еще советую ему набраться терпения и ждать. Чего, спрашивается? Да на его месте как раз и надо плюнуть на все и на всех и сказать: гори оно огнем, что мне, больше всех надо, что ли?

— Вы-то сами что-нибудь пишете сейчас? — спросил он.

Я покачала головой:

— Нет, не пишу. Не хочется. И не пишется.

— Зря. У вас хорошо получается, убедительно.

— Но убедить никого не удалось, не хотят они убеждаться.

— Неправда. Все-таки 30 миллионов проголосовали за нас (он не сказал «за меня», а — «за нас») — это ведь очень много, очень! Но… недостаточно по российским масштабам. Если бы выборы проводились абсолютно честно, если бы у всех кандидатов был действительно равный доступ к ушам избирателей и равные финансовые возможности, — кто знает, каков был бы результат…

— Тут и знать нечего! Результат был бы прямо противоположный.

— Вот видите. Но как нам добиться этих равных условий?

Тут ведь дело даже не в нынешнем президенте, а в сложившейся схеме организации выборов. Не будет этого президента — они выставят другого, но сценарий приведения его к власти останется тот же самый, тем более что он отработан, успешно опробован. Вот в чем главная проблема. Персонажи на троне могут меняться, но финансы и пресса остаются в одних и тех же руках, и пока это так, выиграть выборы будет очень трудно.

— Так может, и вам надо действовать теми же методами — накапливать капиталы, постепенно расширять круг подконтрольной патриотическим силам прессы, чтобы в следующий раз можно было конкурировать с ними на равных? Говорят же: с волками жить — по-волчьи выть.

— А вот по-волчьи выть — это как раз не наш метод, не можем мы уподобляться тем, кто народ оболванивает. Никакие манипуляции общественным сознанием для нас неприемлемы в принципе, только честный, откровенный разговор с народом, чтобы люди сами поняли, осознали, наконец, как их одурачили, и сами дали этим господам от ворот поворот. Если к нам прислушаются, поверят нам, но не 30 миллионов, как сейчас, а раза в два больше, тогда никакие подтасовки и фальсификации не смогут повлиять.

Он говорил, как на митинге.

— Вы думаете, рано или поздно это случится?

— Уверен. Просто народ у нас слишком уж терпеливый и пока не дошел до самого края, держится во многом за счет того, что еще осталось от советской власти. Ведь все основные фонды производства, все оборудование, техника — еще те, советские, запас прочности оказался даже больше, чем можно было предположить. А вот когда и стены начнут рушиться, и техника повально выходить из строя, поскольку никаких средств не вкладывается сегодня в обновление, реконструкцию или хотя бы поддержание этих фондов, кстати, не только производственных, но и жилищно-коммунальных тоже, когда люди последнее доносят и доедят, тогда только народ опомнится. И тогда уже ничто не спасет этот режим, придется уходить, и уходить с позором, с проклятьем на века.

— Что же, вы будете сидеть и ждать, пока это случится?

— Почему ждать? Действовать. Вот сейчас губернаторские выборы начинаются. Надо отвоевывать по частям, по крупицам, территорию за территорией. Кстати, у вас в области выборы осенью, как вы считаете, у кого больше шансов?

— У Твердохлеба, — сказала я, не раздумывая.

— Расскажите мне о нем, что он за человек.

Я рассказала.

— Он не передумает?

— Не знаю. На него 91-й год очень сильно подействовал. Он до сих пор еще не смирился и не пережил до конца то, что тогда случилось с ним лично и вообще. Иногда мне кажется, что он уже сломлен, а иногда, что все еще возможно. Вы его поддержите?

— Безусловно. Для нас сейчас самое главное — бороться за губернаторские места в регионах. К сожалению, не везде есть такие мощные кандидатуры, как ваш Твердохлеб. Я ведь знаком с ним, встречался, и я рад, что мое мнение совпадает с вашим, вы его давно знаете и с близкого расстояния. А как местная пресса к нему относится, поддерживать его будут или топить?

— Скорее всего, будут действовать по принципу и нашим, и вашим. Но если в какой-то момент станет абсолютно ясно, что побеждает Твердохлеб, все объявят себя его сторонниками.

— Ну а вы сами будете его поддерживать, писать будете?

— Я за него голосовать буду — это точно, а писать… Не знаю, не уверена, я же вам говорю: не пишется, совсем не пишется, хоть убей…

Вдруг увидела: невдалеке, за деревом стоит человек и читает газету. Это было так странно — стоять посреди рощи и читать газету. Я испугалась.

— Там какой-то человек стоит, — сказала шепотом, не глядя в ту сторону.

— Это мои ребята.

— А! Сколько их тут?

— Трое.

На всякий случай надвинула шляпку поглубже и тут же подумала с тоской: «Черт знает что такое. В своем городе не можешь нормально встретиться и поговорить с человеком, надо прятаться в какой-то роще».

— А знаете, — сказала я неожиданно для самой себя, — приходите к нам домой вечером, мы тут рядом. Посидим, выпьем по рюмочке, я вас с мужем познакомлю.

Он улыбнулся понимающе:

— Спасибо, как-нибудь в другой раз.

Мысленно я была ему благодарна, не хотелось ставить Митю в неловкое положение. Узнают — скажут: «Главного оппозиционера дома принимаете?» Он проводил меня до выхода и пошел играть в волейбол. Я позавидовала его настроению и уверенности. В себе я такой уверенности поче-му-то уже не чувствовала.

Вечером Митя первым делом спросил:

— Ну как он?

— Представь себе, ходит на дискотеку, песни там поет с другими отдыхающими под гармошку. В общем, не подает виду, народ же пялится на него, надо держать марку. Ты лучше спроси, как я.

— Как ты?

— Плохо.

— Ты решила что-нибудь?

— Решила.

— Ну и?

— Я все-таки ухожу из газеты.

— Прекрасно. А что будешь делать?

— Откуда я знаю?

— Может, попробуешь начать книжку? — сказал и тут же пожалел: не вовремя.

Я взорвалась и бушевала минут десять, наговорила грубостей и в конце концов обвинила во всем его, Митю, что, если бы не он, не эта его государственная служба, мне не пришлось бы каждый раз придумывать себе новый псевдоним, чтобы опубликовать то, что я пишу, дошло уже до того, что я пишу под мужским именем, только бы ему не навредить, но ведь это лицемерие, мне стыдно, стыдно! И пусть он оставит меня в покое, я буду домработницей, ему ведь нужна жена-домработница, а не журналист, ведь так, так? Митя изменился в лице и стоял, прикрыв глаза, ожидая, когда я закончу, стало невыразимо жалко его, родного, несчастного, любимого. Я подошла, прижалась к его груди и расплакалась.

— Прости. Я тебя люблю.

— И я тебя люблю, — сказал Митя. — И ты меня прости.

Мы обнялись и долго сидели молча.