Николай Пеньков ЯВЛЕНИЕ ТЕАТРА (из книги воспоминаний «Была пора»)

Упреки льстивые и гул молвы хвалебной

Равно для творческой святыни непотребны.

Н. Гумилев «Молитва Мастеров»

Вясный, по-летнему теплый, вальяжный день конца августа одна тысяча девятьсот семидесятого года у актеров Художественного театра был очередной сбор труппы. День этот в разговорном обиходе именуется еще «Иудиным днем». Потому как, отвыкнув за долгий, двухмесячный отпуск от театра, актеры с особой теплотой и умилением обнимаются и троекратно целуют друг друга.

Может, и не стоило бы обращать особое внимание на это событие, в общем-то ординарное, имеющее, как говорится, быть в каждом театре в начале открытия сезона, если бы…

Если бы этот театр не носил название Художественного. Это во-первых. И, если бы, во-вторых, в этот день не был представлен труппе новый руководитель театра Олег Николаевич Ефремов.

Слухи о приглашении во МХАТ знаменитого создателя «Современника» возникли как-то вдруг, во время гастролей театра в Киеве. Причины назывались разные. И основной из них был уход из «руководящей троицы» театра, в которую входили М. Н. Кедров, Б. Н. Ливанов и В. Я. Станицын, по возрасту или по болезни председателя коллегии Михаила Николаевича Кедрова.

Умный, осмотрительный, осторожный, ученик В. И. Немировича-Данченко, он служил как бы тем «замковым камнем», который помещается в середину держащего свода и который не позволяет сооружению разрушаться.

И в это же время, как на беду, покидает коллегию и Виктор Яковлевич Станицын. На «руководящем поле» остается одна фигура — Борис Николаевич Ливанов. Мхатовец второй волны, любимый ученик Станиславского и Немировича, замечательный актер и режиссер, он при таком раскладе дел, казалось, имел полное право занять руководящее кресло в театре. И все шло к тому. Но… человек предполагает, а другие человеки располагают.

Часть «великих стариков» взбунтовалась:

— Ливанова в худруки?! Никогда!

И по накатанной дорожке — звонок министру культуры Фурцевой:

— Екатерина Алексеевна, караул! Злодей Ливанов хочет единолично узурпировать власть!

Он якобы уже составил «проскрипционные» списки на разгром элитарной верхушки труппы. Короче, грядет что-то вроде наполеоновского переворота «18-го брюмера». Спасите театр, Екатерина Алексеевна! Дайте нам кого-нибудь в руководители! Кого угодно, только не Ливанова! И не из наших! Кого-нибудь со стороны. Поэнергичней, помоложе.

Вот хотя бы Ефремова из «Современника». Он молод, талантлив, с опытом, нашей школы. В свое время после окончания института мы его не принимали в театр. Теперь пришло время исправлять ошибку.

Ах, эта неистребимая русская любовь к «рюриковщине»! Приходите, владейте нами. Земля наша богата, порядка только нет. И никто из «заговорщиков» не подумал о последствиях, о том, что в скором времени придется платить за это скоропалительное решение смертную плату.

Обряд представления нового худрука прошел без особой пышности, по-деловому. Отказавшись от «тронной речи», Ефремов предложил пройти всем в нижнее фойе на читку новой пьесы «Дульсинея Тобосская» Володина.

Настроение у всех было какое-то текучее, половинчатое. С одной стороны, вроде все, как говорится, путем: старое уступает дорогу новому. А с другой… Неладно у нас на сердце, непразднично. И какой тут праздник, если в воздухе явно чувствовался запах несправедливости. Пусть мы, молодые актеры, и не были причастны к этому, а все же… все же… все же…

А главное: на сборе труппы не было Ливанова. Он не пришел. Впервые за свою долгую службу МХАТу. Говорят, свой неприход он озвучил такими словами: «Пока этот хунвэйбин (имеется в виду Ефремов) будет худруком, ноги моей не будет в Художественном театре».

Читка пьесы в нижнем фойе долго не начиналась. Ждали «стариков». Они остались в большом зале, выясняя с Фурцевой сложившуюся ситуацию. Разговор у них шел разгоряченный, громкий:

— С ним же невозможно нормально разговаривать, — в повышенном тоне объяснял кто-то министру. — Давайте вот при свидетеле — вашем свидетеле, давайте я поздороваюсь с ним, и вы увидите, в каком тоне и что он мне ответит!

Олег не выдержал напряжения от затянувшейся паузы, вышел в фойе и заглянул в зал с высоты первого яруса.

— Все говорят!.. Все болтают! — вслух, раздраженно сказал он самому себе, не заметив при этом чью-то щуплую фигурку, приткнувшуюся в темном угловом кресле яруса. — Все о театре! Ну, ничего… Я им их ё… театр развалю!

Человек, которого не заметил Ефремов, был студент-театровед, проходивший у нас преддипломную практику. Как и всякий студент, он был заряжен неуемным любопытством к делам театра и отличался феноменальной памятью. Память у него была просто фотографическая. Окончив институт, он остался работать у нас руководителем цеха и работает до сего дня…

Я сейчас ловлю себя на том, что мне не хочется писать об этом событии. Ну, хоть убей, не хочется! И не потому только, что все противоборствующие участники этого события были великими актерами, были мне близки и дороги. Не имею я права быть им судьей, тем более теперь, когда прошло столько времени и когда последний из участников этой драмы давно уже оставил этот бренный мир.

Останемся на позиции беспристрастного свидетельства, все время памятуя слова, сказанные древними: «О мертвых или хорошо, или ничего». Понимаю, что достичь этого не удастся, так будем, по возможности, держаться этого постулата и беречь свою душу от разрушительного злопамятства. Будем придерживаться правила счастливой концовки. Или счастливого начала…

А начало действительно было счастливым! Выражаясь киношным языком, отмотаем пленку времени назад, на ничтожно малый промежуток в семь лет, и вот оно перед нами — жаркое, ясное лето шестьдесят третьего, когда был окончен театральный институт и впереди, как сказочный Камелот, ждал наш театр.

И имя этому театру было МХАТ.

* * *

У меня сохранилась любительская фотография: заполненный партер театрального зала, лица сидящих людей, повернутые в одну сторону, и в точке их внимания, как бы вытолкнутая, стоит чья-то растерянная фигурка (видно, что растерянная) в темном пиджаке, в белой рубашке с галстуком. Фигурка эта — моя. Это меня, нового актера, представляют труппе Художественного театра. Вряд ли кто из этих людей запомнил в тот момент мою фамилию. Но процедура представления, пусть даже формальная, заставила их повернуть головы, и на пленке театрального фотографа Игоря Александрова отпечатались их профили, легендарные профили мхатовских «стариков».

Вот они все тут: Ливанов, Тарасова, Станицын, Степанова, Топорков, Андровская, Яншин, Еланская, Грибов, Зуева, Орлов, Георгиевская, Прудкин, Массальский, Болдуман, Смирнов, Жильцов, Раевский, Давыдов…

Какие имена! Господи, неужели я буду работать с ними бок о бок? Правда, эйфория вскоре прошла, и когда кто-то из восторженно придыхающих хранителей чистоты мхатовских традиций спросил меня, проникся ли я мыслью, что меня «ввели во храм», я со свойственным мне чувством противоречия ответил, что вместо храма мне предпочтительнее мастерская. «Я пришел сюда не молиться, а работать», — примерно так я ответил.

И работа не заставила себя ждать. Первой моей ролью в Художественном была роль Миши-студента в спектакле по повести Всеволода Иванова «Бронепоезд 14–69». Постановка И. М. Раевского, художник Б. И. Волков, занята чуть ли не вся труппа театра. Хор и оркестр. Только поименных участников было пятьдесят три. А сколько безымянных! Роль Вершинина играл Л. И. Губанов, Окорока — Л. Ф. Золотухин, китайца Син-Бин-У — А. А. Михайлов, Пеклеванова — В. Т. Кашпур. В эпизодах были заняты В. О. Топорков, О. Н. Андровская, А. П. Зуева. Размах!

Оно и понятно: спектакль был приурочен к годовщине Октября! На сцене была и насыпь с рельсами, и настоящий бронепоезд из фанеры. Задник занимала тайга. Все как полагается. Иосиф Моисеевич Раевский был хороший режиссер, крепкий. Крепким получился и спектакль, хотя особых вздохов восторга из грудей потрясенных зрителей он не исторг.

В этой своей первой роли я часто играл на флейте (Миша по пьесе играл на флейте), честно не мешал Лёне Губанову произносить трагические монологи, старался поменьше занимать (не по делу) внимание зрителя. Может, от этого сценического такта, присущего актеру-первогодку, роль получилась теплой, неназойливой, и это, вероятно, и явилось нужной краской для лепки образа нищего студента, тонущего в водовороте революционных событий. Меня заметили в этой роли. Похвалили. Как же нужна, Господи, похвала начинающему актеру! Как глоток воды верблюду где-нибудь в аравийской пустыне! И особой наградой мне явилась оценка моей работы, высказанная первым исполнителем роли Миши в двадцать седьмом году, замечательным мхатовским актером «второй волны» Василием Александровичем Орловым. После просмотра спектакля он будто бы сказал (мне тут же передали его слова):

— Спектакль средний. Больше всего мне понравилась роль Миши в исполнении Пенькова.

Как педагог, он не высказал этого мне лично, и тем дороже была эта короткая, скупая поддержка Миши-второго Мишей-первым.

Спектакль продержался несколько сезонов и благополучно ушел в небытие. Последующие затем два спектакля, где я сыграл «большие» роли, были «Иду на грозу» по Д. Гранину и «Я вижу солнце» по повести Нодара Думбадзе. Работались они один за другим, как говорится, дышали друг другу в затылок и увидели свет в том же счастливом для меня сезоне шестьдесят третьего — шестьдесят четвертого годов.

«Я вижу солнце» выпускала «грузинская бригада». Постановщиком был замечательный человек — режиссер из Тбилиси, главный режиссер театра имени Руставели Дмитрий Александрович Алексидзе. Невысокого роста, плотный, с крепко посаженной головой, с неиссякаемой энергией и темпераментом, он, казалось, выстраивая спектакль, скреплял его составляющие своим потом и кровью. Он походил на сталевара, выплавляющего в мартеновской печи сталь особой, редкой марки.

Мы с Ниной Гуляевой играли главных героев: Нодара и Хатию, двух подростков, с детства влюбленных друг в друга. Когда у Дмитрия Александровича не хватало обычных слов для замечаний во время репетиции, он яростно кричал мне:

— Люби ея (имея в виду Нину Гуляеву)… люби ея, сволочь!

И я любил. Художником спектакля был И. Сумбаташвили, музыку писал Р. Логидзе. На премьеру спектакля приехало пол-Тбилиси. Или, вернее, «весь Тбилиси». Зал «дышал» и взрывался аплодисментами в нужных и ненужных местах. Банкет, конечно, был в «Арагви». Бочонки с «кахетинским», привезенные с места произрастания знаменитой лозы, водружались на столы. Грузины привезли даже своего тамаду, элегантного мужчину в белом костюме и наголо бритой головой. Банкетный шум с каждой минутой набирал силу и крепость, через открытые окна вываливался на Coвeтскую площадщь, заставляя нервно вздрагивать чуткие уши коня Юрия Долгорукова.

* * *

Репетиция на сцене Художественного. В темном зале за столиком, точечно освещенном настольной лампочкой, — режиссер. Все его внимание там, на сцене. Тихо, на цыпочках, подходит секретарь дирекции.

Секретарь:

— Борис Николаевич, вас просят после репетиции зайти в художественную часть (комната руководства).

Борис Николаевич (без паузы):

— Интересно, как это художественно ЦЕЛОЕ может зайти в художественную ЧАСТЬ?

Художественное ЦЕЛОЕ — народный артист СССР Борис Николаевич Ливанов.

Вспоминается: середина пятидесятых, Хабаровск, летний армейский клуб, мы, солдаты, смотрим новый фильм «Адмирал Ушаков». Ощущение от увиденного на экране было настолько сильным, что после заключительных титров никто не захотел уходить, и мы уговорили клубное начальство тут же прокрутить картину вторично. Все было прекрасно в фильме: и сюжет, и батальные сцены, и игра актеров. И, конечно, Потемкин! Князь Потемкин Таврический! Даже теперь, по прошествии стольких лет, не поднимается рука написать: в исполнении Ливанова. Это было какое-то волшебное соединение, слияние актера и персонажа в единое целое. Когда исторический портрет Потемкина заслоняется историческим образом, воссозданным гением актера. Повторюсь, все играли замечательно, но Ливанов!.. В этой роли он нарушил общепринятую, ожидаемую МЕРУ. Он как бы переступил ту невидимую черту, которая отъединяет жизнь от ее воссоздания. Для многих актеров черта эта является запретной, переступив которую единожды, в момент душевного взлета, они забывают обратную дорогу и на всю жизнь остаются пленниками ОДНОЙ РОЛИ. К Ливанову это опасение не имело никакого отношения.

— Читай, милый, читай! — до сих пор слышится голос Бориса Николаевича — Потемкина, в момент хандры понукающего ошалевшего чтеца Четьи-Минеи. — Читай!

Современные роли были мелки для Ливанова. Он рвал их, как крупный шершень рвет паутину, сотканную пауком для мух. Как мог, он «укрупнял» их, но они все равно рассыпались под тяжестью его неуемного таланта. Митя Карамазов — это да! Это для него! Егор Булычов, рыжий, в красной рубахе — это его образ! А вот роль председателя в какой-то мелкотравчатой пьесе под названием «Хозяин» — ну что это? На лацкане коричневого пиджака Звезда Героя, опирается вместо палки на шашку(!) и пытается говорить «деревенским» языком: «ходють», «смотрють», «ядять». Не искусство, а прямо-таки какая-то вынужденная дань Золотой Орде. Не думаю, что тут имело место принуждение «сверху». Скорее то было самопринуждение: мы тоже не отстаем от нашей прекрасной действительности! Не одному же «Современнику» современничать!

Три года (год будучи студентом), бессловесный, я простоял за спиной у Бориса Николаевича с обнаженной шашкой на плече в картине суда над Митей в его спектакле «Братья Карамазовы» по Достоевскому. Три года слышал его трагический выкрик в финале: «Клянусь Богом и Страшным судом Его, в крови отца моего не виновен!»

И вот в конце шестьдесят пятого творческая судьба напрямую свела меня с этим человеком. Ливанов берет в работу пьесу Льва Шейнина «Тяжкое обвинение», где главную роль следователя предназначает мне. Сюжет пьесы прост. Белые расстреляли красное подполье, но при этом, по непонятным причинам, оставили жизнь одному молодому человеку. Каким-то образом дело это выплыло в наши дни (пролитая кровь показывает себя в самое неурочное время), и теперь уже немолодому человеку грозят большие неприятности. В распутывании этой непростой истории и принимает участие мой герой. Роль написана несколько казенным языком, имела (на этот счет я не обольщался) соединительные функции, вроде нитки ожерелья, на которую нанизывают бусины. Но для Бориса Николаевича никакой «нитки» не существовало.

— Понимаешь, Коля, — говорил он, покусывая верхнюю губу и глядя мне куда-то поверх бровей, — это следователь новой формации! Таких следователей еще на сцене не было! Тут наш гениальный автор (поворот головы в сторону Шейнина) сказал новое слово в драматургии. (Лев Романович покаянно кивает головой: сказал, сказал…)

— А главное, Коля, — в голосе Бориса Николаевича появляются заговорщицкие нотки, — я пропущу через тебя всех наших «стариков». Твоя задача — справиться с ними. Не дать растащить спектакль по частям. Они же гении! Справишься?

И по его радостно-лихорадочному блеску в глазах я понял, что основное его усилие, основной упор будет сосредоточен именно на «стариках», которые проходят по пьесе в качестве свидетелей. И они прошли! Это был, без преувеличения, парад талантов! Вот тут Лев Романович постарался выписать их роли с тщанием ограненного бриллианта. И при безграничной фантазии режиссера «старики» вылепили свои образы с такой филигранностью, что я внутренне только ахал от восхищения, наблюдая их удивительное мастерство. А. К. Тарасова, Б. А. Смирнов, А. Н. Грибов, С. К. Блинников, М. И. Прудкин, А. П. Георгиевская, М. П. Болдуман, А. В. Жильцов, Е. Н. Ханаева, — Борис Николаевич остался верен своему слову, всех их он «пропустил» через меня. Глядя иногда во время спектакля, как «работают» Прудкин или Георгиевская, я забывал произносить свою реплику. Сейчас молодые актеры, играя со мной, тоже иногда забывают текст на сцене. Неужели по той же причине?

Тонкостям новой для меня театральной профессии следователя щедро делился со мной Лев Романович Шейнин. Бывший главный следователь прокуратуры (кажется, так) СССР, больше четверти века «отпахавший» в органах, он, казалось, все знал, что происходило в преступном мире — как в центре, так и на его окраинах. Ему были ведомы тонкости психологии людей, переступивших нравственную черту, тайные извивы души, следуя которым человек совершает то или иное преступление. А уж о следовательских буднях он, казалось, знал все и даже чуть больше. В работе над спектаклем мы подружились со Львом Романовичем. После репетиций он часто приглашал меня к себе на квартиру. Для беседы. Ну и, конечно, как во всяком хлебосольном доме, приправой к разговору служила непременная дегустация домашних настоек, изготовлять которые Лев Романович был большой мастер. Художник! Здоровье не позволяло ему побаловать себя изделиями рук своих, и с тем большим усердием он угощал меня.

— Попробуй, Коля, вот это, — вкусно говорил он хрипловатым голосом, доставая откуда-то из-под шкафного спуда очередную бутылку, завернутую в черную, светонепроницаемую (обязательно!) бумагу.

— Лечебная. Рецепт моей покойной бабушки. Хороша? — интересовался он, следя за изменением моего лица.

Настойка была выше всяких похвал.

— А теперь попробуем эту… На золотом корне… А это — калган…

Наступало время возвышенного состояния души. На столе появлялся кофейник, чашки. И начинались рассказы Льва Романовича, которые по разным причинам не вошли, или, вернее, никогда не войдут в очередной том его сочинений.

24 марта 1966 года состоялась премьера спектакля «Тяжкое обвинение». Пьеса Л. Р. Шейнина, постановка и режиссура Б. Н. Ливанова, художник А. Д. Гончаров, композитор Н. И. Пейко.

Был большой съезд гостей, был успех, был банкет. Ну вот… преодолена еще одна ступенька в той лестнице, по которой актер поднимается всю свою долгую или не очень долгую творческую жизнь. Для меня этот спектакль был дорог по многим причинам. Во-первых, в моем творческом багажнике появилась очередная удачная главная роль, что для молодого актера вещь немаловажная, согласитесь. Я прошел испытание «на пробу» у самого Ливанова. Он как бы причислил меня к категории «своих актеров», и впоследствии он всегда занимал меня в тех или иных ролях в своих постановках. И еще: благодаря этой, в общем-то, не очень трудной роли я вошел, если можно так выразиться, в элитарный клуб «стариков». Исчезла детская боязнь новичка перед великими и осталось только уважение к их таланту, длительная любовь и постоянный, упорный, иногда каторжный, и такой необходимый и радостный совместный труд на прославленных подмостках Художественного театра. «Не храм, а мастерская».

Последующая моя работа у Бориса Николаевича в памяти отпечаталась слабо. Это был спектакль по пьесе Арбузова «Ночная исповедь». Тема военная. Сюжет прост. Перед уходом из какого-то городка в лапы к немцам попадает несколько наших людей. Это, собственно, их последняя ночь перед расстрелом. Исповедальная ночь. Тут и немец-садист, и влюбленные, и молоденькая супружеская пара, и выродки-полицейские. Все как полагается. Я бы не стал вспоминать об этом спектакле, если бы в работе над ним не проявилась в полной мере режиссерская черта Ливанова укрупнять до возможных пределов и драматургические коллизии, и характеры действующих лиц.

События в пьесе происходят в подвале немецкой комендатуры, помещавшейся в одном из городских особнячков. Но разве может устроить подвал Бориса Николаевича? Он переносит действие спектакля в кафедральный собор! Католический! Со стрельчатыми окнами, колоннами, цветными витражами, резной решеткой епископской кафедры! Почему собор католический? Потому что городок помещался на западных окраинах нашей тогдашней страны. И еще потому, что Борис Николаевич поместил в нем орган! Наши страдания оттеняла музыка Баха! А чтобы показать кровавую жестокость войны, после открытия занавеса на всю затемненную декорацию накладывалась световая репродукция «Герники» Пикассо. Потом «Герника» пропадала, высвечивалась внутренность собора. Немецкие солдаты торопливо выносят краденые, забитые досками, как бы плененные, скульптуры Спасителя и Божьей Матери. Мы в полутьме ждем своего выхода. Тут же рабочие сцены готовятся к быстрой перестановке декораций, глядя на вынос заколоченных досками скульптур, один рабочий другому шепчет: «Приготовься… Видишь, „символы“ уже понесли». Так и остались в памяти от этого спектакля две несовместимые его ипостаси: слабенький сюжет и режиссерские находки-символы.

А через два года Борис Николаевич Ливанов поставит на сцене Художественного театра свой последний спектакль — чеховскую «Чайку». Ах, как мне нравилась эта его работа. И в режиссерской трактовке, и в игре актеров, и в оформлении спектакля было что-то, казалось, давно забытое, что-то от русского модерна: удивительная поэтическая тонкость в восприятии мира и в то же время удивительная простота и ясность в выявлении человеческих характеров, взаимоотношений, чувств. Аркадину играла Ангелина Осиповна Степанова, Треплева — Олег Стриженов, Нину Заречную — Светлана Коркошко… К сожалению, я не был участником премьеры, хотя потом, под замену, сыграл в нем Дорна. Спектакль был прекрасно воспринят московской публикой, а на другой год и английской, во время гастролей МХАТа в Лондоне в 1970 году.

Гастроли были в мае, в театре «Олд Вик». Основным «тягловым» спектаклем являлась «Чайка». Довеском к нему должен был быть (обязательно!) какой-нибудь спектакль на революционную тему. Это было непременным условием со стороны нашего Министерства культуры. Иначе — никак! Понимая, что зло неизбежно, англичане попросили привезти «Шестое июля». Режиссер Леонид Викторович Варпаховский сделал новый, интересный, гастрольный вариант спектакля. Но в самый последний момент он по каким-то «высоким» причинам был заменен на старый, уже вышедший в тираж спектакль по пьесе Погодина «Третья патетическая». Какую-то часть актеров, занятых в «Шестом июля», в том числе и меня, перебросили в «Патетическую», наделили ролями, и в таком варианте в конце мая семидесятого мы оказались в Лондоне.

Поселили нас в «Говард-отеле» — старой гостинице чуть ли не елизаветинской эпохи. Толстые стены из красного кирпича, темные, извилистые коридоры, узкие, как пеналы, номера с окнами-бойницами. А за окнами — Темза с пришвартованным навечно парусником «Дискавери» (этих «Дискавери», по правде сказать, у них пруд пруди), на котором то ли Скотт, то ли Кук совершил какое-то великое открытие. Вправо по реке виднеется мост Ватерлоо. Бетонное, лишенное романтического ореола современное сооружение, соединяющее два берега мутной Темзы. По правде говоря, особо разглядывать по приезде достопримечательности британской столицы у нас не было времени: готовились к «выходу в свет», к первому спектаклю «Третья Патетическая» с Лениным в главной роли.

Спектакль прошел тихо. Народу в зале было немного, в основном это были люди нашего посольства, торгпредства и других представительств. Присутствовал кто-то и из англичан. Я это говорю потому, что на другой день в местных газетах появилась пара скупых рецензий, где, кстати, было сказано по моему адресу, что роль ЧК (буквально!) в постановке исполнял артист Николай Пеньков. (Мой герой Валерик был чекистом, влюбленным в дочку нэпмана.)

Однажды, где-то в конце недели, за завтраком в нижнем этаже отеля нам объявили, что сегодня мы отправляемся на автобусах в Виндзор, древнее местопребывание английских королей, являющееся таковым до сегодняшнего времени. Нас ожидает архитектура ранней готики, королевский замок, основанный в конце XI века Вильгельмом Завоевателем, соборы, капелла Сент-Джордж, парки, богатые художественные коллекции. Одним словом, нас ожидает Виндзор!

— Никаких Виндзоров! — громко, на всю сводчатую залу, заявил Слава Невинный, расправляясь с жареной сарделькой скромного бесплатного завтрака (обед и ужин нам не полагались). — У меня времени нет! Половина Ниночкиного списка еще не вычеркнута!

И не поехал. А покупной список действительно был длинный, свидетельствую. Ниночка Гуляева, жена Славы, все предусмотрела. Там значились и настольная лампа, и будильник бронзовый с двумя колокольчиками, и мужской перстень большой окружности, и много еще чего. В самом деле, какие уж тут «виндзоры»!

— Слав, а если будильник будет с одним колокольчиком — бронзовый, но с одним, — убеждал я его, — что от этого изменится?

Но он был неумолим:

— Только с двумя!.. Ниночкин заказ!

* * *

Вот и закончились гастроли МХАТа в Лондоне весной семидесятого. Прошли они без большого триумфа, но и без провала. О «Третьей патетической» говорить не будем, а «Чайка» ливановская лондонской публикой была принята хорошо. Во всяком случае, на прощальном банкете по случаю окончания гастролей был «весь Лондон». И Лоуренс Оливье, и Вивьен Ли, и многие другие знакомые и незнакомые лица творческого «истэблишмента».

Борис Николаевич был весело возбужден, говорил, острил, смеялся, произносил тосты. Еще бы, он все-таки был главным героем этих гастролей! Но в то же время какое-то легкое облачко набегало на, казалось бы, праздничную атмосферу прощального ужина. Меня смутила фраза, брошенная вскользь одной нашей народной артисткой в моем присутствии. Глядя на веселящегося Ливанова, она сказала с неудовольствием:

— Борис ведет себя непотребно, черт знает что!..

Я удивился, помню, потому что подобные замечания в присутствии молодых актеров не произносились. Существовали какие-то негласные субординационные правила. Впрочем, я тогда не придал большого значения этим словам уважаемой мною актрисы. Мало ли чего не бывает на банкете. Нас, например, молодую и активную часть труппы, начало банкета вообще повергло в полнейший шок: прекрасную, острую, разнообразную английскую еду нам предлагали запивать… кислым, как квасцы, сухим бургундским. Насмешка! Мы-то рассчитывали как минимум на шотландское виски, но… Человек предполагает, а устроители вечера располагают… Для нас банкет был явно провальным. И поделать ничего нельзя!

— Пишшёк, что будем делать? — скучно спросил меня Невинный. — Пить эту бурду? (Обращение «Пишшёк», как вы сами понимаете, мною несколько зашифровано, исходя из этики русского языка).

Его тарелка с едой была наполнена доверху и напоминала египетскую пирамиду, с верхушки которой не был стронут еще ни один камешек. Бокал с вином стоял нетронутым. Моя посуда была в таком же положении. Надо было на что-то решаться!

— Так!.. Идем со мной! — скомандовал Невинный.

Захватив пустые фужеры, мы, лавируя между столиками, направились к отдаленному уголку зала, где за полукруглым столом стояли четыре… феи. Молоденькие, красивые, с длинными ногами, закованными сверху в мини-юбки. Они откупоривали бутылки с бургундским и предоставляли их жаждущим. Невостребованные бутылки занимали чуть ли не треть стола.

— Подходим молча, — инструктировал меня Невинный, — смотрим на одну девку — ту, что слева. Длинную. Смотрим в глаза и… молчим.

— А дальше?

— А дальше — ничего. Смотрим и молчим.

— Из ничего не выйдет ничего.

— Увидим.

Подойдя к столу, мы облокотились на него и уставились в большие серые глаза левой феи. Она о чем-то спросила нас, но, не получив ответа, отвлеклась по своим делам. Через малое время она опять наткнулась глазами на наши ждущие взоры и опять в некотором недоумении вопросила нас по-своему, по-английски: дескать, «вэри вэлл»? — что вам угодно? Выдержав нужную паузу, Слава тихо, доверительно произнес:

— Ну х…хрен там «вэри вэлл»? Наливай, дошька! — и кивнул на наши пустые фужеры.

Ей-Богу, она сразу все поняла! Как уж там поняла, не знаю, но поняла. Бросив торопливый взгляд по сторонам, она достала откуда-то из-под столешницы темную пузатую бутылку, ловко, по-мужски, зажала ее стройными ножками, вытащила штопором пробку и, победно улыбаясь, посмотрела на нас: дескать, теперь это то, что надо?

— Да! — кивнули мы, вдыхая ни с чем не сравнимый запах шотландского (или еще Бог знает какого) виски.

— До краев, дошька! — подсказал Невинный. — Не жилься!

Поблагодарив догадливую англичанку, мы, как ни в чем не бывало, неспешным шагом направились к нашему столику с закусками. Зал шумел, праздничный вечер набирал обороты. Мы еще не успели дойти до своего места, как откуда-то с другого конца зала, перекрывая смех и говор многолюдья, раздался громкий мужской бас:

— Кто пьет виски?!

Голос принадлежал Вите Новосельскому, главному специалисту по крепким напиткам. Тайне шотландского виски оставалось теперь быть тайной ровно столько времени, сколько нужно, чтобы дойти до углового стола с четырьмя красивыми девушками-англичанками за ним. Праздничному их стоянию пришел конец. Окруженные толпой молодых актеров, они откупоривали темные бутылки с ароматной жидкостью и наполняли подставленные фужеры непривычно полно, до самого верхнего обреза.

* * *

Сразу после прибытия из Лондона театр направился на гастроли в Киев. Благословенное лето, благословенный город, благословенные годы! Солнце, Днепр, парки, Крещатик, чистота улиц, уют гостиниц! Но, как легкое дуновение приближающейся грозы, какая-то неопределенная тревога носилась в воздухе. «Старики» ходили хмурые, с непривычно озабоченными лицами, замкнутая дирекция отводила глаза. Было такое ощущение, что все что-то знают, все окутаны некоей тайной, и тайна эта пахнет нехорошо. Попросту плохо. Возникла, как бы из небытия, фамилия: Ефремов. Возникла и не пропала, наоборот, закрепилась. Её переворачивали, осматривали, обнюхивали, примерялись. А кто-то уже строил в связи с этой фамилией кое-какие свои планы. Слаб ведь человек! Борис Николаевич ходил напряженный, хмурый, как туча. Все чего-то ждали. И вдруг всех громом оглушила весть: директор К. А. Ушаков срочно улетел в Москву к министру Фурцевой. Это был знак! Знак беды!

Развитие и концовка этой истории — в начале нашего повествования, уважаемый читатель. Добавить можно еще немного. Борис Николаевич сдержал свое слово и никогда, до самого дня своей смерти, не переступал порога родного ему театра. Разве что, когда в начале сезона проводил восстановительные репетиции своих спектаклей.

— Я никогда не являлся актером театра «Современник», тем более его филиала, — говорил он.

Вспоминается моя последняя встреча с ним в семьдесят втором году. Кажется, это случилось ранней весной. День был ветреный. Я шел проездом Художественного в сторону Пушкинской и на углу, возле книжного магазина, что называется, нос к носу столкнулся с Борисом Николаевичем.

— Здравствуйте, Борис Николаевич! — радостно и в то же время как-то виновато выпалил я.

— Здравствуй, Коля, — как всегда громко и вкусно выговорил он.

Ветер трепал его плащ, ошалело дуя со всех сторон, но он не обращал на него внимания, стоял на углу в перекрестье улиц, смотрел поверх голов прохожих в сторону театра, и было что-то величественное в его одинокой фигуре и в то же время до ужаса сиротливое.

— Что вы здесь делаете, Борис Николаевич? — не слишком дипломатично спросил я. — Ждете кого нибудь?

— Жену, — без паузы ответил он, и добавил: — Жену жду, Коля.

— А-а… где Евгения Казимировна?

— В библиотеке. Театральной. Книги меняет. Она у меня грамотная. Читает.

— Понятно… А вы, значит, её ждете…

— Не просто жду. Мне было позволено купить триста грамм докторской колбасы. Вот она, эта колбаса!

Царственным жестом он раскрыл ладонь и показал мне сверток в серой магазинной бумаге.

— Знаешь, из чего она сделана? — продолжил он. — Из старых резиновых горелок!

Уходя через какое-то время вверх по Пушкинской, я оглянулся. Ветер, взяв разбег с бульваров, бандитствовал на улице, заставляя прохожих низко нагибаться, придерживать руками полы плащей, головные уборы. И только одна фигура в низко надвинутой шляпе стояла неподвижно на углу возле входа в книжный магазин, и, казалось, ничто — ни ветер, ни беспорядочный людской поток — не в состоянии было нарушить, принизить это состояние трагической неподвижности.

Умер Борис Николаевич в октябре семьдесят второго года, первым открыв печальный список уходящих в историю «великих стариков».

Осень стояла мокрая, дождливая. Лопались пузыри на лужах, сточные решетки захлебывались от избытка воды. Квартира Ливанова на Горького после его похорон не могла вместить всех, кто пришел помянуть его. Большая молчаливая толпа стояла во дворе под окнами. И когда Олег Стриженов поднял первый печальный тост и сказал слова: «Помянем Бориса Николаевича», мрачное небо вдруг высверкнулось молнией и раздался такой оглушительный раскат грома, что все замерли на мгновение.

— Последнее «прости», — тихо сказал кто-то…

* * *

Семьдесят второй год — мистический год для театра. Один за другим начинают уходить из жизни мхатовские «старики». Буквально на другой день после кончины Ливанова умирает Иосиф Моисеевич Раевский, один из лучших друзей Бориса Николаевича. Вслед, как в кошмарной очереди, уходят из жизни А. В. Жильцов, К. Н. Еланская, М. Н. Кедров. Чуть позже А. К. Тарасова. Страшное явление это было необъяснимым. Так, очевидно, во времена оны вымирали мамонты. Другой ассоциации и придумать нельзя. Казалось бы, что изменилось? Здание театра не сдвинулось со своего места ни на йоту. Чайка на фасаде. Барельеф Голубкиной над правым входом, защищенный частой сеткой от посягательств птиц. Актеры играют, зритель ходит… Все как было, все, как три четверти века назад. И, однако, что-то случилось. Что-то произошло. Исчез Дом. Исчезла тончайшая атмосфера мхатовской семьи, которая многие десятилетия невидимыми, но такими прочными скрепами держала это удивительное явление русской культуры — МХАТ. Сдвинулась орбита театра, и «старики» первыми почувствовали наступление ледникового периода.

Смерть Михаила Николаевича Кедрова — учителя Ефремова по институту — застала его ученика где-то за границей. Кажется, в Японии. Он прислал телеграмму. Она долго висела на доске объявлений. Вот ее текст: «Скорблю смерти учителя тчк Обещаю продолжить его дело помноженное на знание жизни и современную идею Олег».

Следующая группа «стариков» ушла из жизни через три года.

Время в театре для актера никогда не бывает чем-то постоянным, незыблемым, расчерченным календарной сеткой. Оно то скачет, как сумасшедшая весенняя лошадь, то тянется со скоростью садовой улитки. Причин тому множество: тут и получаемые актером роли (или отсутствие оных), и качество этих ролей, и взаимоотношение с режиссером, и творческая планка режиссера с легендами, порождаемыми этой планкой, и многое, многое еще, чему нет названия и несть числа.

Для меня период 1963–1970 годов пролетел мгновенно. Непредвзято вспоминая теперь, видится он мне светлым и радостным и, чего Бога гневить, пожалуй, самым счастливым во всей моей театральной карьере. Было много работы. Иногда она перерастала в творческую. Помимо новых ролей много было крупных вводов. Тут и принц Флоризель в «Зимней сказке» (постановка М. Н. Кедрова), и матрос Чумаков в «Чрезвычайном после» у И. М. Раевского, и писатель Рощин в «Единственном свидетеле», и Татарин в «На дне», и Петя Трофимов в «Вишневом саде».

Из новых постановок той поры можно, пожалуй, упомянуть «Соловьиную ночь» в постановке Виктора Яковлевича Станицына по пьесе Валентина Ежова, лауреата Ленинской премии за сценарий кинофильма «Баллада о солдате». Действие пьесы происходит в Германии, в первые дни мира. Сержант Петр Бородин встречает немецкую девушку Ингу. Между ними возникает любовь, а любить советскому солдату немецких девушек под страхом трибунала не полагалось. Такой вот узелок приходилось нам развязывать на протяжении двух актов. Моей партнершей была Светлана Коркошко — молодая, красивая, талантливая. Спектакль получился светлым, каким-то весенним, несмотря на трагизм ситуации, заложенной в пьесе. На премьере была министр культуры Е. А. Фурцева. После спектакля она посетила гримуборные и поздравила актеров. Вот такое было время: министр вменял себе в обязанность сказать участникам спектакля добрые слова лично.

Вторым режиссером на спектакле был Сева Шиловский. Он тогда начинал под патронажем Станицына свой долгий режиссерский путь. В общем, глядя теперь в то не такое уж далекое время, можно непредвзято сказать, что творческая жизнь старого МХАТа в конце шестидесятых годов проходила, может, и не блестяще, но вполне нормально. Актерский потенциал театра был выше творческой планки любого другого театра. Появились новые силы и в режиссуре. Из «стариков», как я уже говорил, это были Ливанов, Станицын, Раевский. Их подпирало, и довольно успешно, среднее поколение режиссуры, выросшее из актеров: В. Н. Богомолов, В. К. Монюков, И. М. Тарханов. А там проклевывалась и молодая поросль. Практиковалась, и довольно успешно, и система приглашения интересных режиссеров со стороны. Шел доброкачественный творческий процесс со своими «пригорками и ручейками», конечно. Как и в любом другом коллективе. И ни в коем случае, применяя морской термин, МХАТ не походил, как уверяли некоторые, на старый корабль, утративший боевые возможности и поставленный на вечную стоянку у дальнего причала. Нет, в нем бурлили живые творческие силы, и он, пусть медленно, но уверенно разворачивался, отыскивая свой путь в безбрежном океане искусства. Небо было ясным, беды никто не ожидал.

* * *

И тогда все это и произошло.

* * *

Не берусь судить, чего было больше в этой «рокировке»: дурости или все-таки злого умысла. Мне до сих пор непонятно, ради какой цели Олег Ефремов поменял свое любимое детище — театр «Современник», который к тому времени был на вершине славы, был переполнен идеями и молодыми талантами, на, в общем, если честно говорить, неизвестный ему, по большому счету, МХАТ. Что ему не хватало в собственном театре? Квадратуры сцены? Не очень выгодное периферийное расположение «Современника» у Чистопрудной воды? Вряд ли. Желание славы? Её у него было выше ноздрей. А может быть, еще проще: захотелось примерить на себя драгоценную корону легендарного (когда-то) театра? Человек, единожды зараженный бациллой руководителя (театра, завода, страны — не важно, чего), вечно будет тянуть руки к этому холодному и тяжелому металлическому обручу, знаменующему собой только одно понятие — власть. Да, но, опять-таки, власть приобретается не ради самой власти. Она необходима как инструмент для реализации накопленных в себе возможностей, которые без нее, возможно, никогда бы не были реализованы.

Но Олегу Николаевичу осуществить любую его задумку, от самой ничтожно-крохотной до в пирамиду египетскую величиной, никто не мешал. Повторяю: НИКТО. «Твори, выдумывай, пробуй…». Народом он был любим, власть имущими заласкан, впереди расстилался безухабный, торный путь. Путь преодолевшего к тому времени все препятствия «Современника». Но он впрягся в эту огромную телегу, именуемую МХАТом, вернее, не впрягся, а как бы только вошел в оглобли.

Если ты впрягся — воз нужно везти. Напрягая все силы. А везти ему не хотелось. Или не мог. Для того, чтобы везти, нужны силы и ясная цель. В какую сторону и ради чего двигаться. И, конечно, надо любить то, что везешь. Всего этого не было. Воз скрипел, дергался и… стоял на месте. И тогда он, может, неосознанно, стал облегчать поклажу, менять её на уже привычный ему творческий груз оставленного им театра. Что-то сдвинулось, куда-то поехали. Задымились на мхатовской сцене мартеновские печи, поехали, стуча колесами, поезда, участились заседания парткомов. Производственная тема плотной составляющей вошла в творческую жизнь нового МХАТа. Как передышка, как палочка-выручалочка, как накопление сил перед ответственным сражением за классику. За Чехова, без постановки пьес которого понятие «мхатовский режиссер» становилось пустым звуком. И особенно «главный режиссер».

С приходом Ефремова в театр пришли и новые актеры, молодые и уже известные, такие как И. М. Смоктуновский, А. А. Попов, М. Казаков, Ю. Богатырев, В. Сергачев, И. Саввина, Т. Лаврова. И, естественно, большинство мхатовских актеров, так сказать, аборигенов театра, было как бы отодвинуто на второй план. Не явно, не демонстративно, но… отодвинуто. Все-таки не его, не его это был театр, хотя везде и до конца своих дней он словесно утверждал обратное. Ну, да Господь ему судья.

Последней вспышкой мхатовского гения была работа группы «стариков»: Грибова, Яншина, Андровской, Станицына, Прудкина в спектакле по пьесе Заграднина «Соло для часов с боем». Постановка Ефремова. Казалось бы, вот он, живой пример, когда всякие теоретические словоизвержения о «новом МХАТе» или о «старом МХАТе» отлетают, как полова от свежего ветра. Есть вечное мхатовское искусство. Оно живо до тех пор, пока жив хоть один Актер, творчески исповедующий его. Хоть один! Но… оставим историкам театра воскрешать события начала семидесятых, когда на мхатовский престол был приглашен Олег Николаевич Ефремов. Задача наша скромнее, уже. Да и то сказать, отболели прежние болячки, утихли горести и восторги, и остался только еле уловимый аромат тех событий, участником которых мне посчастливилось быть. Не важно — на гребнях волн или в провалах между ними.

* * *

На «баланс» театра поступила в работу пьеса Л. Зорина «Медная бабушка». Главные действующие лица — Александр Сергеевич Пушкин, Василий Андреевич Жуковский, Николай Павлович (сиречь Николай I) Романов. На роль Пушкина театром был объявлен конкурс. Режиссер, Михаил Казаков, неутомимо разыскивал актеров по всей стране, работал с ними, доводил до показов. Основными критериями для кандидатов были, конечно, внешняя похожесть и, разумеется, уровень талантливости, позволяющей хоть в малой степени прикоснуться к образу великого поэта. «Пушкин — наше все…».

Первыми пробному испытанию были подвергнуты свои актеры: ваш покорный слуга и Сева Абдулов. Потом круг поисков стал расширяться. В его орбиту помимо центральных областей попадали города Поволжья, Сибири и чуть ли не Камчатки. Последним из испытуемых был Ролан Быков. Как член худсовета я смотрел все показы и, конечно, с особым интересом ожидал пушкинской трактовки Ролана. Нижнее фойе было забито «под пробку». На показ приехала министр культуры Екатерина Алексеевна Фурцева. Трудность подобных показов для всех их участников заключается в том, что актерам приходится играть чуть ли не на носу у зрителей. Нет ни подиума, ни световой стенки. В метре от тебя сидят твои товарищи и смотрят на тебя испытующим взором. Можно заметить у кого-то небритый подбородок и невольно обонять ароматы женских духов.

— Начали! — тихо, разрешающе произносит Казаков.

Все актеры без грима, в своих костюмах. Все… кроме Ролана Быкова. Он был «упакован» по полной программе: зеленый вицмундир, брюки со штрипками, курчавый парик, бачки, тон, подводка глаз, бровей — все, как должно быть на сцене. Но только тут, повторяюсь, сцена отсутствовала. И все эти аксессуары, вместо того чтобы помочь исполнителю роли (да какой роли!), превратились в одночасье в тяжелые, ненужные вериги. Вместо живого актера ходила по паркету и произносила пушкинские слова раскрашенная кукла с несоразмерно большой головой и почему-то ставшими вдруг короткими руками. Ему было неудобно в тесном мундире, от жары потек грим. Много грехов возлагает на нас наша профессия, но те муки, которые испытывает актер во время подобных показов, сторицею превышают все прегрешения, «заработанные» им на театральных подмостках. Обсуждение на худсовете было бурным и… не очень лицеприятным для исполнителя главной роли. Особенно почему-то возмущена была Фурцева. Словно её обманули в лучших ожиданиях.

— Что это за Пушкин?! Что это за Пушкин? — говорила она, поочередно отмеряя ребром ладоней на своих руках размеры рук исполнителя.

И тут раздается спокойный, даже с некоторой ленцой, голос Ефремова:

— Ну что вы волнуетесь, Екатерина Алексеевна? В конце концов я сыграю Пушкина… Есть о чем спорить.

Тон был таков, точно он хотел сказать, что похож на Пушкина больше, чем сам Пушкин. Фурцева, словно споткнувшись о невидимую преграду, долго и молча смотрела на него, потом махнула рукой и… и на этом худсовет был окончен. Олег Николаевич сыграл Пушкина, Андрей Алексеевич Попов — Жуковского, Олег Стриженов — Николая I, я — Мефистофеля из «Маленьких трагедий» в прологе. Михаил Казаков ушел из театра.

В работе худсовета объявили перерыв, а уличная дверь школы-студии МХАТ, где мы смотрели работы актеров-дипломников, находилась как раз напротив двери кафе «Артистик».

— Олег, ты куда? — озабоченно крикнул вдогонку Михаил Михайлович Яншин.

Олег Николаевич только рукой махнул: и так видно, куда.

Принесли бутылку сухого.

— Как тебе студенты? — поинтересовался Ефремов, осушив бокал.

— Приличные. Много возьмем?

— Весь курс.

— Не будет ли «затоваривания»? У нас уже есть молодые актеры подобного плана. Чего зря плодить безработных?

Олег Николаевич помолчал немного.

— Кольк, ты никогда не будешь худруком театра. Это я тебе говорю.

— И не надо.

— Я что, по-твоему, счетовод? Я что — должен трястись над каждым выпускником? Да за моей спиной должна толпа стоять «молодых дарований»! Толпа! Мое дело, — он протянул правую руку назад, сжал свою красивую, хорошо вылепленную кисть и поднес кулак к моему лицу, — не глядя взять первого подвернувшегося… Повторяю, первого попавшегося, и кинуть его в работу. Справился с ролью — значит, его счастье, пойдет дальше. Не справился — извини, иди на прежнее место, в отстойник. Понял? Только так!

И через паузу добавил:

— Искусство — не богадельня… Театр — вещь суровая.

Мне показалось, что вместо «суровая» он хотел сказать «жестокая». Но не сказал.

Михаил Михайлович стоял на прежнем месте на ступеньках школы-студии и поджидал нашего возвращения.

* * *

Я не был «актером Ефремова». Отношения, чисто человеческие, между нами были вполне приличные, можно сказать, даже хорошие, но в своих спектаклях он меня почти не занимал. Во всяком случае, первые годы. Для больших, главных ролей у него, как я уже говорил, были свои актеры, которые пришли во МХАТ вместе с ним, а на эпизодические роли ему, может быть, занимать меня (я так думаю) было не совсем удобно. Зато в постановках других режиссеров я был занят много и довольно удачно.

После «Дульсинеи Тобосской» и «Медной бабушки» я подряд, раз за разом, сыграл в двух спектаклях у моего учителя Виктора Карловича Монюкова. Драматургической основой первого была пьеса Льва Гинзбурга «Потусторонние встречи». Я в этом спектакле играл какого-то Пауля, художника-антифашиста. Длинные волосы, бархатная куртка. Приходилось вертеться на пупе, чтобы хоть как-то выдумать приемлемый, не стыдный для самого себя вариант роли. Иначе изведешь потом себя. В поздравительной программке Карлыч, между прочим, написал. «Буду рад (и постараюсь), чтобы в будущем тебе пришлось „одушевлять“ не только Паулей».

Через год Монюков сдержал свое слово. Предысторией тому был приход в театр нового драматурга Эдуарда Володарского с его чуть ли не первой пьесой «Долги наши».

Эдик (так звали его в актерской среде) Володарский был похож на своих героев. Крепкий, с подсевшим, хрипловатым голосом, светлой щеткой усов, он, несмотря на свою молодость, производил впечатление много повидавшего, основательно выверенного жизнью, надежного во всем, что касается порядочности и мужской дружбы, человека. Из таких людей, родись он пораньше, время делало землепроходцев и батальонных разведчиков. Прекрасный киносценарист, создавший впоследствии, в предразвальный советский период, целую эпоху в этом непростом искусстве, в семьдесят четвертом он пришел в театр со своей, как я уже сказал, первой пьесой «Долги наши». Ударение на «о» — «долги». Евангельское заимствование: «…и остави нам долги наши, яко же и мы оставляем должником нашим…».

Надо полагать, что на Олега Николаевича пьеса не произвела большого впечатления, иначе он не выпустил бы ее из рук и ставил сам. А так… он спустил ее «по команде»: «…ставь, Витя». Карлыч вывесил распределение ролей и собрал участников для первой читки. Нам пьеса понравилась. Что-то чувствовалось в ней сильное и свежее, как предрассветное движение воздуха летом. Необычные и в то же время узнаваемые характеры, сюжетные столкновения героев, о которых в те времена не очень принято было говорить, русская речь — крепкая, народная, очищенная от надоевших штампов. Чувствовалась сладостная боль за судьбы наших людей, таких обыкновенных и таких великих в своих обычных и необычных проявлениях.

Назначенная мне по распределению роль Егора, деревенского мужика, человека с нелегкой судьбой, инвалида, прошедшего войну, была написана так, будто автор подслушал мои самые тайные мысли и о войне, и о русском народе, и о трагической судьбе послевоенной деревни. Мне не надо было шарить глазами по сторонам, выискивая для него «типические черты советского колхозника». Их еще можно было видеть, этих пахарей и дружинников Великой войны, скромно живущих в деревеньках и селах, раскиданных по бескрайнему орловскому предстепью. Представить себе трудно, каких только тяжестей не наваливала судьба на их тогда еще молодые плечи. Коллективизация, армия, войны одна за одной: финская и, без захода домой, Отечественная. Дошли, кто остался жив, до Берлина, взяли на память о четырехлетнем аде немецкие сувениры: бритву «Золинген», четвертушечный аккордеон «Хохнер», легкую двустволку «Зауэр три кольца» — и вернулись на родину.

А родина!.. Эх, Тарковский Андрей, знаменитый кинорежиссер, какую же ты сладенькую «зону» изобразил в «Сталкере»! Да разве это «зона»? Ты посмотрел бы на поля Орловщины, где во время войны проходила передовая! А она там везде проходила. Ну хотя бы поля под Дросковом и Топками. Апокалипсис! Пейзаж конца света! Знаменитый орловский чернозем лежал мертвым спустя аж пять-шесть лет после сражений великой «дуги», которые свершались в этих местах. Хвосты сбитых самолетов, торчащие из земли, развороченные туши сгоревших танков, змеиные извивы окопов и ходов сообщений, края которых не осыпались, не обвалились под воздействием осенней и весенней непогоды, потому что земля их — мягкая земля — была нашпигована железом осколков и латунью расстрелянных гильз на три лопатных штыка вглубь. И все пространство, насколько хватало глаз, было опутано колючей проволокой. Мотки, спирали, загородки колючей проволоки. Нашей и немецкой. Немецкой и нашей. Земля была напичкана минами всех сортов и конструкций. И долго еще взрывались эмтеэсовские трактора, вспахивая поля драгоценного чернозема.

И вот на эту мертвую, развороченную землю, на эту «малую родину» и возвратились оставшиеся в живых орловские мужики. Мой двоюродный дядька Иван по кличке Зайчик и Егор Эдика Володарского соорудили себе вначале землянки, потом хаты из самодельного саманного кирпича, женились на довоенных, дождавшихся их невестах, нарожали детей, вырастили их, определили по-хорошему в жизни и тихо, без ропота на судьбу, кто раньше, кто позже, ушли в возрожденную ими землю. «…Стоит звезда из жести там, а рядом тополь для приметы…».

И за все то время, что довелось на репетициях работать над ролью Егора (у него по пьесе даже фамилии нет: Егор да Егор…), не проходило во мне ощущение сладкой боли, что теплым комочком поселилась в груди, да так и осталась там до самого последнего спектакля, сыгранного на сцене филиала МХАТа, бывшего театра Корша.

Сюжет пьесы «Долги наши» прост. Разделила послевоенная судьба двух деревенских друзей, фронтовиков Ивана и Егора. Один, Иван, уехал на Север. Рыбачил, добывал нефть. Другой, Егор, остался при земле. Через четверть века Иван приезжает в родное село. Потянуло. Что — неизвестно, но потянуло так, что не продохнуть! Легкий на подъем, он собрался с семьей в одночасье и приехал домой. А дома — нет! Мать, не дождавшись сына, померла. Женщина, любившая его, вышла замуж за друга. Дочь, о которой он и понятия не имел, что она есть, отца в отце не признала. Не принимает родная земля странника, равнодушна она к нему. И только друг Егор с горьким прозрением видит и понимает случившееся. Видит, что не изжита еще в сердце Катерины её любовь к Ивану, понимает, что его она больше жалеет, чем любит, и что в то же время сделать что-либо в этой ситуации он ничего не может. Трагические причуды судьбы неразрешимы. Уезжает Иван, кончается пьеса, трагедия остается. Такова уж судьба русского характера. «…Доколе идти, протопопе?» — «До самыя смерти, матушка…».

В спектакле были заняты замечательные артисты. Ивана играл Слава Расцветаев, Катерину — Кира Головко, Верку — дочь Ивана — Лена Королева. Премьеру сыграли где-то в декабре семьдесят третьего. Шел спектакль недолго: сезона три-четыре. Но теплая память об этой работе осталась у меня на всю жизнь.

Я вот думаю: почему иные роли вдруг выпадают из твоей памяти, из твоей судьбы, будто их и не было вовсе, так что даже перед собой неудобно становится за подобную забывчивость. Воспоминания же о других работах свежи, не замутнены ничем привходящим, точно все это происходило не далее как вчера. Очевидно, все дело в затрате душевных сил в момент твоего вживания в роль, в её лепке, что ли, когда, созданная и показанная зрителю, она неуловимо несет отпечаток ее творца, как новорожденный ребенок запечатлевает, хоть и расплывчато, черты родителей.

На передней стороне обложки театральной программки рукою Виктора Карловича написано: «Коленька! Дорогой мой друг, верный ученик, ушедший далеко-о-о за ту околицу, у которой мы простились в студии, с премьерой тебя! С большой удачей!»

За время репетиций над ролью Егора Монюков ни разу, подчеркиваю, ни разу не сделал мне ни одного замечания. Но это так… постскриптум… В семьдесят пятом году я получил премию ВТО за лучшую мужскую роль. Роль Егора! А еще через какое-то время я вновь встретился с героями Володарского в его новой пьесе «Уходя оглянись». Но это будет немного позже.

* * *

На другой сезон моего служения театру Нина Гуляева спрашивает меня:

— Слушай, старичок, а ты мешочек завел?

— Какой мешочек?

— Маленький такой, вроде часового кармашка-«пистончика».

— Нет у меня никакого мешочка.

— Зря, заведи. Пора.

— Что мне туда класть? Зарплату, что ли, в шестьдесят девять рублей?

— Нет, не зарплату, а… камешки.

— Какие камешки?

— Драгоценные, полудрагоценные… всякие.

— А ты спроси, они у меня есть?

— Если бы не было, я бы с тобой не говорила. Ну, чего глазами лупаешь?

— Не понял, какие такие камешки?

— А ты понимай! В театре надо соображать быстро. А то рот раззявишь — роль и уведут. Но это я так, к слову.

Сделав скидку на мое театральное невежество, она продолжала тоном более спокойным и размеренным, тоном армейского старшины, поучающего солдата:

— Ну, так вот… Камешки — это твоя боль, твои слезы, твои находки, твоя удача, твоя радость, пот и кровь, короче, все то, что ты, только ты, лично Коля Пеньков, затратил для того, чтобы та роль, которую ты получил, большая она или маленькая, интересная или не интересная, принадлежащая перу Шекспира или написанная театральным поденщиком Тютькиным, повторяю (а ты вникай), ЛЮБАЯ роль, данная тебе в работу, в конечном счете сыграна была так, чтобы вызвать одобрение(или восторг) и зрительного зала, и… театральных критиков. И после каждой роли остается у тебя на ладони камешек. Он может быть маленьким, большим, драгоценным, так себе, в зависимости от того, сколько ты затратил усилий для того, чтобы из порошка, засоряющего изнутри печные трубы, попросту именуемого печной сажей, засверкал на твоих ладонях чистейший алмаз. Вот для этого и нужен мешочек, где хранилось бы твое главное в жизни богатство.

— А если вместо алмаза — булыжник?

— Бывает. Один-два раза еще ничего, а если больше, то надо идти в дорожные рабочие. Тоже ведь почтенная профессия. Запомнил? Все запомнил?

— Намертво.

— Пользуйся, я не жадная.

Это говорила Нина Гуляева, актриса МХАТа, блестяще играющая в те годы роль молодых героинь. Мы еще студентами восхищались ее работами в спектаклях «Дорога через Сокольники», «Третья сестра» Когоута и особенно «Три толстяка» в постановке Владимира Богомолова, где Гуляева фантастически сыграла Суок. Вся Москва бегала смотреть её в этой роли.

Она, в общем-то, говорила о МАСТЕРСТВЕ. Мастерстве актера. Той таинственной субстанции, что, с одной стороны, дается некоторым людям при рождении, как некий Господень дар, а другая, основная, половина приобретается, зарабатывается тяжелым, вдумчивым, целеустремленным трудом. Так что же представляет собой эта неуловимая эманация, применительная к театральной сцене? Два актера в очередь играют в спектакле одну и ту же роль. На одного зритель валом валит, на другого — ноль. В чем вопрос? Второй вроде тоже не без способностей, и внешностью Бог не обидел, а скука глядеть. А первый… внешность так себе, как говорят, и плюнуть-то некуда, и голосишко… чуть посильней комариного писка. А выходит на сцену — и глаз не оторвешь! И зритель в зале сразу чувствует, что ему, этому актеру, хорошо на сцене, он как бы после долгих блужданий вернулся в дом родной, где все ему знакомо, привычно, где ему знакомо, привычно, где ему радостно здесь быть! И зритель на радость актера «включает» свою радость, ибо он для этого и пришел в театр — поделиться радостями. И вот это прилюдное обживание сцены действующим лицом, его величеством актером и есть то самое «нечто», та живая вода, за которой, разменяв денежную бумажку на билетную, зритель спешит, спешит по вечерам в театр. Не подозревая, каких мучений стоит актеру эта прилюдная его независимость.

Не помню когда, когда-то очень давно в какой-то газете я видел рисунок-шутку: молоденький, хорошенький, весь в кудряшках козленочек читает со сцены строчки Маяковского «…Я волком бы выгрыз бюрократизм…». Читает с упоением (это видно), вдохновенно. А в зале — волки! Все! Весь зал!

Я к чему это? А к тому: какую бы волчью шкуру актер ни натягивал на себя в спектакле, внутри он всегда — этот козленок. И ему всегда, в той или иной мере, страшно. И чем удачнее, чем ответственнее роль, тем громче подает голос глубоко запрятанное актером это проклятое чувство сценического страха, мешающее ему (особенно на премьере) выплеснуться до конца в его сокровенных задумках перед потрясенным (обязательно потрясенным) зрительным залом.

Методы противостояния этому сугубо индивидуальны. Каждый актер добывает их для себя в поте лица и хранит в кармашках профессиональной памяти, как средневековый ремесленник-кузнец хранил особые способы отковки и закалки холодного оружия. Да, собственно, по зрелом размышлении, и секретов-то особых нет. Открой один актер другому актеру все свои секреты, все свои «корючки», выложи он их на белой скатерти — все равно тот, другой, не сможет ничем из этого богатства воспользоваться, потому что (повторяюсь) золотом они являются только для того, кто их выстрадал, а для остальных это не более чем (как в одном из «страшных» рассказов Гоголя) груда битых черепков. Прочти ты хоть все гениальные труды Станиславского о том, как стать актером, ты все равно им не станешь. Сухим начетчиком — да, актером — никогда. Почему? По кочану. Тайна.

Вон Михаил Чехов, говорят (и это не театральный треп), в «Гамлете» перед монологом «Быть или не быть» держал паузу чуть ли не в пять минут (кто говорит — и больше). Сидел на сцене, смотрел в пол и молчал. Нет, вы только представьте себе: пять! минут! сценической! паузы! Ведь это же пять раз можно умереть от разрыва сердца. Казалось бы, чего легче: сиди на сцене, молчи, отдыхай. Да, но сидеть и молчать на сцене надо так, чтобы у зрителей в зале поднялись волосы на голове от внезапно возникшего электрического поля. (Никто пока не исследовал закон превращения сценической энергии актера в электрическую.) А Михаил Чехов, и это опять же не треп, на вопрос, как ему удается так долго держать паузу, ответил, что ничего тут нет сверхъестественного, что он попросту сидел и СЧИТАЛ ГВОЗДИ по периметру поворотного круга. Гвоздей этих в полу сцены тысячи, так что считать можно часами. Конечно, ответ этот со стороны Михаила Чехова был не более как шутка. Шутка гения. Попробуйте сами — посчитайте гвозди во время спектакля, а я посмотрю, что из этого выйдет! Но какая-то доля правды есть в этом парадоксальном ответе. Есть. Ведь это какую же надо иметь внутреннюю свободу для того, чтобы перед гениальным шекспировским монологом, перед его словами «Быть или не быть» ты занимался тем, что подсчитывал количество вбитых гвоздей на квадратный дециметр пола.

Борис Александрович Покровский на одной из репетиций пьесы В. Непомнящего «Пророк», будучи втянутым в спор о том, должен ли внутренний монолог актера во время спектакля соответствовать мыслям своего героя, данному ему автором пьесы, в обычной своей парадоксальной манере заявил так:

— Мне, в общем-то, наплевать, о чем актер думает на сцене! Он может думать о чем угодно! Он может вообще ни о чем не думать! Но он должен так СТОЯТЬ на сцене, чтобы я как зритель был абсолютно уверен, что он ДУМАЕТ! Думает о том, о чем положено думать его герою в данной сценической ситуации! А все остальное — от лукавого!

Тут надо сделать пояснение, как гениальный оперный режиссер Борис Александрович Покровский оказался в роли постановщика драматического спектакля. В конце девяностых, после раздела МХАТа, мы, «доронинская» его половина, упросили этого замечательного человека помочь нам в создании репертуара и поставить интересную пьесу Валентина Непомнящего, посвященную творчеству Пушкина. Борис Александрович согласился, и мы, участники спектакля, были благодарны судьбе, что она подарила нам возможность в течение полугода общаться с этим человеком. Писать о нем, о его неуемной молодой энергии, уме, юморе, энциклопедических познаниях буквально во всех жизненных областях, о его рассказах-воспоминаниях, связанных с гениальными русскими и советскими музыкантами, — об этом бегло не расскажешь. Книги о нем уже написаны, а нам остается только еще раз сказать спасибо этому удивительному человеку и художнику. Спасибо, Борис Александрович!

* * *

Да, так мы начали тему с гуляевских камешков? Мешочка для их хранения я по своему «раскидистому» характеру так и не приобрел. Есть ведь брючные карманы, зачем еще лишняя емкость? А вообще, если без шуток, тема актерского мастерства — тема обширнейшая, границ не имеющая. Каждый исповедует её по-своему. И, может быть, в конечном счете прав Борис Александрович Покровский: стоять надо на сцене уметь! Так стоять, чтобы зритель, глядя на тебя из полутемного зала, восторженно прошептал про себя: «Это стоит Гений!». В крайнем случае — «талант».

* * *

«…А потому не спрашивай никогда, по ком звонит колокол. Он звонит по тебе. Джон Донн». Как колокольные удары! Джон-н-н! Дон-н-н! Теперь любой читающий малец скажет, что эти слова — часть эпиграфа к роману Э. Хемингуэя «По ком звонит колокол». А в шестидесятых я впервые прочел их на втором листе, отложив в сторону первый с именем автора и заглавием «По ком звонит колокол». Толстенная стопа листов, заполненных с одной стороны машинописным текстом, и была тем самым «крамольным» романом писателя, опубликовать который наши тогдашние власти до 1968 года не осмеливались. Мне дали его на вечернем спектакле. Тяжеленный сверток, завернутый в оберточную бумагу и перевязанный крест-накрест бечевкой. Сказали: «Завтра утром, на репетиции, вернешь». Завтрашняя репетиция начиналась, как всегда, в одиннадцать.

Ночь на кухне, когда все домашние уже спят, длится совсем по-особому. Тикают часы на стене, вздрагивает и что-то бормочет со сна испуганный холодильник, струйка дыма очередного загашенного окурка прихотливой росписью перечеркивает круг света от настольной лампы. Стынет крепкий чай в большой фаянсовой кружке. Шуршат листы с определенным интервалом, перекладываемые слева направо. Незаметно утоньшается левая стопа и растет правая.

…Я отложил вправо последний лист. Зимний рассвет потихоньку размывал черноту оконных стекол. Можно еще пару часов поспать, перед тем как идти на репетицию. Но сна не было. Вновь и вновь я мысленно переживал прочитанное. Герои романа вставали передо мной как живые. Я видел их. Я знал их. Мне была понятна, близка их боль, их мечты, их борьба, их любовь к жизни, стоическое, какое-то фатальное отношение к смерти, их негромкий малословный героизм. Монументальностью характеров они чем-то напоминали героев «Илиады» Гомера. Такой же монументальной, не до конца понятной нам была и их борьба. Борьба жестокая, перераставшая в схватку с такими же, как они сами, под знаменами, мало чем отличавшимися одно от другого. Красный и желтый цвета, цвет крови и песка, «кровь и гной», значились на знамени одних, и добавленная фиолетовая полоска — «кровь, гной и марганцовка» — светилась на полотнищах противостоящей стороны.

Все было внове для меня в этом романе Хемингуэя, все по-другому. Все мои представления о трагических событиях в Испании тридцатых годов лопались, как разноцветно-красивые мыльные пузыри. «Это — правда, — сказал я, откладывая в сторону последнюю страницу романа. — Так могло быть».

Как беда не приходит одна, так и чудо бывает иногда (правда, редко) сдвоенным. Если его очень захотеть. Через какой-то короткий срок по прочтении «По ком звонит колокол» меня встречает в театре наш режиссер Владимир Николаевич Богомолов и предлагает мне не больше не меньше как поработать над интересным сценическим материалом, буде, конечно, на то мое согласие.

— Что за материал? — спрашиваю.

— Хемингуэй! — И смотрит на меня этак загадочно-победительно.

У меня екнуло сердце. Предчувствие удачи проскользнуло в подсознании, но я не дал ему оформиться в ясную мысль: мало ли романов у Хемингуэя.

— Название? — поинтересовался я небрежно.

— «По ком звонит колокол»!

Он вывалил передо мной эти долго сдерживаемые слова, как козырную карту высшей номинации, как хитрюга-скорняк выкладывает на прилавок перед разборчивой покупательницей манто из баргузинских соболей. Он молча смотрел на меня и ехидно улыбался, и я понял, что он не простил мне моей наигранной небрежности при упоминании имени писателя. Люди театра ревнивы и в большом, и в малом. Тут уж я закидал его вопросами. Оказывается, идея постановки принадлежала выпускнице нашей школы Алле Азариной. После окончания института она пошла по стопам родителей на эстрадные подмостки и стала чтицей. Сценарий, написанный eю по хемингуэевскому роману, был рассчитан на двух исполнителей.

Начались репетиции. Принцип, структура, внутреннее содержание будущего спектакля ничем не отличались от любой драматической работы. Те же подходы в постижении образов, те же мхатовские взаимодействия между героями. Только «норма» этих героев, их количество было на каждого из нас намного больше, чем в обычном спектакле. Все, что говорилось в романе мужским голосом и носило мужские имена, падало на мою долю: автор (то есть сам Хемингуэй), Эль-Сордо, Роберт Джордан и др. Женские же роли: Мария, Пилар оставались за Аллой. Работали легко, увлеченно, помогая друг другу, «зажигаясь» один от другого. Сам роман, события, происходящие в нем, характеры героев требовали поиска новой формы будущей постановки, нового облика в воплощении персонажей. Каждой сценической находке радовались, как дети. И больше всех радовался Владимир Николаевич. Он вообще был человеком увлекающимся. А при работе над спектаклем — увлекающимся вдвойне. Часто это доходило до размеров анекдотических. До сих пор все те, кто работал с ним, помнят и передают как классические «байки» его замечания актерам во время репетиций, его требования к осветителям и другим цеховикам.

— Актеры, не мешайте, уйдите со сцены, дайте посветить! — кричал он нам на прогоне, когда на завтра была уже назначена генеральная репетиция.

Мне думается, его затаенной страстью как режиссера при создании спектакля было не желание поразить нас новизной мысли, современной, проникающей до самой глубины нашего сознания, «штыковой» идеей (эти прерогативы он оставлял на совести драматурга — то есть если в пьесе есть эта идея, она себя так или иначе в спектакле выкажет), а желание создать на сцене нечто такое, такую картину, таких героев, каких вы никогда не видели и никогда не увидите. Это все равно, как если бы перед вами вдруг открыли неизвестное, утерянное давным-давно полотно кисти Рубенса или Эль-Греко. В нем, ничем не примечательном на вид человеке, жило постоянное, никогда не прекращающееся чувство восхищения перед красотой окружающей нас жизни, перед ее чудесными загадками, которые открываются на миг перед нами, как Божье откровение открывается всем жаждущим благодати. Он не признавал права ни за кем делить персонажей на «положительных» или «отрицательных», на прямых или кривых. Стройный ствол молодой сосенки мог восхитить его, но предпочтение он всегда отдавал перепутанным, в наплывах, наростах, корням столетних деревьев, каждый из которых был произведением искусства. Он любил Достоевского. Достоевский для него был высшей правдой. Он иногда говорил на репетиции:

— А теперь, ребятки, давайте-ка «по Достоевскому».

Это означало одно: отбросить привычные, удобные штампы и попробовать докопаться до донышка того, что зовется сутью. Он был хорошим художником. В молодости он окончил вечернюю студию Грекова, и эти две пристяжные — театр и живопись — тянули с ним его повозку искусства всю жизнь.

* * *

И наступает момент жданного и тревожного времени, когда работа над новым спектаклем близится к завершению. Все! Уложен последний кирпичик в сцене, нахлобучен конек на крышу. Извольте, господа зрители и ценители, посетить наш ледовый дворец! Отсутствие мелких деталей, шероховатость постройки — не в счет. Отшлифуется со временем общими усилиями актеров и зрителей, которые тоже, незаметно для себя, становятся создателями нового спектакля.

Короче, подошло время театральной премьеры! И вот тут… Ах уж это «вот тут», без этого возгласа не обходится почти ни один выпуск новой постановки. Во всяком случае, не обходился. Кураж театральных чиновников требовал себе постоянной пищи. В общем, выпуск «Колокола» неизвестно по каким мотивам был приторможен. Двигались, двигались и вдруг — пробуксовка. Это почти как во сне, когда убегаешь от чего-то страшного или стараешься догнать то, без чего жить нельзя… Рвешься вперед, а ноги — ни с места. Мы понимали — нужна была чья-то поддержка. Или, как теперь говорят, следовало обзавестись духовным спонсором.

Искали недолго, вернее, совсем не искали. Если и следовало к кому обращаться за советом в этой непростой ситуации, то, конечно, к Константину Михайловичу Симонову! Так мы решили. Сразу и без внутренних колебаний. И через какое-то малое время (Алла Азарина была женщиной пробивной) мы по его приглашению (вернее, согласию) посетили его квартиру в доме возле метро «Аэропорт».

Константин Михайлович принимал нас в своем кабинете. Книжные шкафы, письменный стол. На нем бумаги, кожаный мешочек, очевидно, с табаком. Пахнет рукописями, вкусным трубочным дымом. Хозяин в чем-то темном, домашнем. В правой руке незажженная трубка, набитая золотистым, мягким табаком. Разговариваем. Говорим, в основном, мы с Аллой. Хозяин молча слушает, мягко ступает по ковру, время от времени подносит ко рту обкуренный чубук холодной трубки. Короткая прическа в крупной седине, постриженные усы. Во всем его облике, несмотря на домашность одежды, есть что-то военное, офицерское. Комкор в отставке. Нет, он мог быть и командующим армией, как его генерал Серпилин, но «комкор» звучит интереснее. Легендарнее, что ли. Дыхание тяжеловатое, очевидно, следствие астмы.

Выслушав наши беды, он помолчал, посмотрел в заснеженное окно и коротко сказал:

— Ладно… Мне надо посмотреть вашу работу. Когда сможете показать?

В разговоре он грассировал, и это грассирование тоже каким-то образом ложилось на этот его образ офицера старой формации. Времен мировой или гражданской.

Показ был в зале ЦДРИ. После показа Константин Михайлович долго молчал, попыхивая теперь уже зажженной трубкой. Мы ждали приговора.

— Ладно, — начал он с обычного своего слова. — Я переговорю (пееговою) кое с кем… Я тут встречусь (встъечусь) с ребятами из ЦК… Думаю, все утрясется. Работа хорошая. Крепкая.

Он переговорил с «ребятами из ЦК»! И все действительно утряслось. Говоря казенным языком, вопрос с выпуском спектакля «По ком звонит колокол» по роману Эрнеста Хемингуэя был решен положительно.

Премьера состоялась в зале Дворца эстрады, что в Доме на набережной. Зал был полон. Успех был тоже полным. Играли мы этот спектакль долго и счастливо. На разных площадках, в городах и весях нашей тогда еще необъятной Родины.

Кружится испанская пластинка.

Изогнувшись в тонкую дугу,

Женщина под тонкою косынкой

Пляшет на вертящемся кругу.

Константин Михайлович любил Испанию. Чувство это пронизывало каждую строчку его стихов, посвященных этой стране. Я вот теперь думаю, успел ли Симонов посетить Испанию до смерти Франко в семьдесят пятом году? Пожалуй, что нет. Но о чем это говорит в смысле искренности чувств любви, привязанности, понимания? Да ни о чем. У каждого это случается по-разному. Любовь Хемингуэя, например, зиждится на чувственном постижении страны. Испания стала как бы его второй родиной. А может, и первой. Коррида, матадоры, мурсийские быки, каталонские танцы… Такое ощущение, что он прощупал подошвами своих башмаков каждый камешек раскаленной пиренейской почвы, запомнил каждый изгиб корявых стволов столетних олив на родине Сервантеса.

У нас, у русских, все несколько по-другому. Мы умеем любить на расстоянии, не рассчитывая на обязательную взаимность. Так уж мы устроены. Может, поэтому так пронзительно-жертвенно прозвучали стихи Симонова первых дней Отечественной войны. «Ты помнишь, Алеша…», «Жди меня», «Над черным носом нашей субмарины», «Дом в Вязьме». Нет в них ни крови, ни барабанного боя, ни грохота выстрелов. Что же есть? Любовь к своей земле. И жертвенность. Те чувства, без которых не стоит ни одна земля.

Возвращаясь к творчеству Владимира Николаевича Богомолова, надо обязательно сказать о том, что с его именем связаны постановки спектаклей по произведениям замечательного русского писателя Валентина Распутина. Три спектакля: «Последний срок», «Живи и помни», «Деньги для Марии» были им осуществлены в семидесятых годах на сцене филиала МХАТа. Первая же постановка «Последний срок» с Ниной Гуляевой в главной роли — роли старухи — произвела настоящий фурор. Иннокентий Михайлович Смоктуновский после показа, поздравляя актеров, восторженно, со слезами восклицал:

— Какие же вы все молодцы! Вы даже не представляете, что вы сделали!

Богомолов нашел своего автора. Глубочайший, с оттенком мистики реализм произведений Распутина удивительным образом ложился на богомоловские принципы дойти в театральном творчестве до самой сути, до того предела, который он определил для себя и для тех, кто с ним работал, как «абсолют Достоевского».

— А если по Достоевскому?

И мир переворачивается, и открываются новые глубины мысли, новый синтез красок, новое понимание мира.

Конечно, надо признаться, во многом это было только теоретическое прикосновение к чему-то огромному, что проповедовал и требовал воплотить на сцене Богомолов. В жизни все было несколько по-другому.

«Живи и помни» работался тяжело. Тяжела была ситуация произведения, трагическими — судьбы главных персонажей: Андрея Гуськова — над ним работал я — и Настены в исполнении Натальи Егоровой. Тяжел был широченный помост в виде детских качелей-перекладышей в задумке художника театра Петра Белова. Он изображал то сибирскую избу, то широкие таежные просторы. Долго не получалось начало: возвращение дезертира-солдата в родные места.

— Значит, так: помост в нижнем положении, Пеньков наверху, на самой верхней точке, — руководил репетицией из притушенного зрительного зала Владимир Николаевич. — Пошла музыка… Свет… Круг влево… Коля, пошел! Так-к… Та-а-ак… Хорошо! Хорошо! Коля, вправо по кругу! Хорошо! Хорошо! Плохо!

— Что у меня плохо? — спрашиваю. — Где?

— Да не у тебя, при чем тут ты… У меня плохо… Начнем сначала…

Но, несмотря на репетиционные издержки — они как бы полагаются по статусу, — спектакль вышел в назначенный срок, имел хорошую сценическую судьбу и хорошую прессу, шел долго и имел своего зрителя. Для того времени это было немало.

Вспоминается жанровая картинка, посвященная этому спектаклю. Семьдесят девятый год. Летние гастроли в Киеве. Утренний спектакль «Живи и помни» в помещении театра Леси Украинки. Начало в двенадцать. На улице жара. Тридцать в тени. Свободные от работы актеры давно на Днепре, в Гидропарке. Прохладные речные струи, солнечные блики на траве. Летняя истома, свобода от одежды и обязательств перед репертуарной конторой. В прибрежном песке, утопленные чуть ли не по пробку, остывают бутылки с украинской горилкой.

— Пора! — провозглашает кто-то.

Наполняются стаканчики.

— За что?

— За погоду?..

— Нет, ребята, что это за тост? Это не тост, а ленивая отписка. Который час?

— Три минуты первого.

— Так вот, именно в эти счастливые мгновения, когда мы, омытые водами древней славянской реки, собираемся влить в себя божественный напиток, именуемый горилкой, в это самое время наш товарищ Коля Пеньков в валенках, в полушубке…

— В шапке-ушанке, — подсказывает кто-то.

— Да, в шапке-ушанке, в трехпалых солдатских рукавицах выходит на сцену театра и всеми силами старается убедить зрителя, как ему холодно на страшном сибирском морозе. Пожелаем же ему здоровья и выдержки!

Головы медленно запрокидываются вверх. И одна из них, провожая взглядом летящую по направлению к Лавре чайку, произносит задумчивым басом:

— Да-а, редкая все-таки птица долетит до середины Днепра!..

* * *

У меня на стенах в гостиной висят несколько этюдов Владимира Николаевича, подаренных мне автором в разное время. Донской монастырь, подмосковная деревня, речная излука… Этюды сделаны профессиональной рукой, и, глядя на них, я убеждаюсь, что Богомолов мог бы быть очень хорошим художником, если бы… Если бы не его неистовая любовь к театру. Он не мог по целостности своего характера сидеть на двух стульях, но какое-то нежное отношение к живописи не оставляло всю жизнь. Большинство его рассказов из серии так называемого «актерского трепа» всегда в какой-то степени было связано с красками, холстами, картинами и случаями из жизни известных и знаменитых русских художников.

Вспоминается одна новелла, рассказанная им… Где же это было, дай Бог памяти? Ах, да… На Волге! Конечно, в летний отпуск мы шли по Волге на дюралевой «казанке» с двумя подвесными моторами «Меркурий». Мы — это я, тогда еще молодой актер, Владимир Николаевич — хозяин «казанки» и Володя Трошин. Мы были молоды, легки на подъем, и наши души были распахнуты навстречу красотам родной природы. Первую половину речного пути до города Горького (он тогда так назывался) мы проделали на палубе самоходной баржи «Златоуст», шедшей в означенный город с грузом какой-то бытовой техники. Капитан, «обветренный, как скалы», узнав, что один из нас не более и не менее как его любимый певец Трошин, взял над нами шефство. Шефство это длилось три долгих дня. Несколько утомленные, мы выгрузились в речном порту города Горького и взяли курс по течению. Уйти далеко не могли, надо было как-то побыстрее восстановить утраченные на железной палубе «Златоуста» свои силы. Отойдя на расстояние, так чтобы городские трубы скрылись за горизонтом, мы нашли приемлемое местечко на правом волжском берегу и причалили к нему. Разбили палатку и устроили длительную дневку. Вначале отоспались. Ближе к вечеру развели костер. Жалко было жечь выброшенные на берег сухие коряги. Обработанные водой и временем, они были фантастически хороши и напоминали какие-то сюрреалистические создания Сальвадора Дали. Но горели хорошо. И долго. Закоптелый чайник загремел крышкой, фыркнул кипятком на горячие угли. Обмытые бока его заблестели черным влажным глянцем.

— Ничего нет красивее черного цвета в живописи, — задумчиво проговорил Владимир Николаевич, потягивая из кружки свежезаваренный чаек. — Мне думается, вся суета вокруг квадрата Малевича и создалась из-за его цвета. Черный квадрат! Аршин на аршин черноты! На светлом фоне! Тут у самого ленивого воображение заработает!

Солнце уходило за лесистые холмы правого берега. Тени от них укрывали прибрежную луговину, захватывали присмиревшее к вечеру речное пространство. Интенсивнее, гуще, благороднее гляделась в сумеречном свете зелень разнотравья. Освобожденная от солнечного тиранства природа как бы прихорашивалась, спешила выказать в полную силу всю красоту свою, все разнообразие перед долгой ночной уравниловкой.

— Вам что-нибудь говорит имя Василия Николаевича Яковлева? — В голосе Богомолова явственно слышны были заманчивые нотки новой истории.

Мы промолчали: зачем же кидаться на первую наживку.

— Яковлев? — после паузы небрежно сронил Володя Трошин. — Это который «Як», что ли?

— Что? Какой як? Ах, да!.. Да нет, не конструктор… Художник Василий Яковлев. Темнота…

— Ну и чем он там мир удивил? — Тон вопроса по-прежнему был не очень заинтересованный.

— Вас удивишь! — несколько обиженно протянул Богомолов. — А художник, между прочим, был он прелюбопытный… Ученик Коровина.

— Мало ли кто там у Коровина учился.

— Не скажи! Константин Алексеевич был педагог разборчивый и на бездарей сил тратить не любил. Но это так, к слову… Яковлев — студент был, несомненно, талантливый. Тяготел к портрету в жанровой его постановке. Увлекался великими мастерами европейской живописи шестнадцатого-семнадцатого веков, и особенно Рембрандтом. Его светотенью. Даже по молодости писал под него и зазорным это не считал. Все, в общем-то, обстояло хорошо, все катилось по накатанной колее. Учеба в Московском училище живописи, ваяния и зодчества близилась к концу, и семнадцатый год для его учеников был счастливейшим годом выхода в самостоятельную жизнь. И тут грохнула революция! Диплом Василий Яковлев получить успел, но кому он теперь был нужен. Все смешалось в русском доме! Весь «мир насилья» был разрушен в одночасье! Тяжелые части его, как в наводнение, шли ко дну, легкие всплывали на поверхность. Свободы было выше крыши: «пиши, выдумывай, пробуй». Ну а что касается хлеба насущного — тут уж, господа-товарищи, выбирайте что-нибудь одно: либо грядущее царство добра и справедливости, либо собственный желудок. Третьего не дано. Да ладно бы желудок! Можно и поголодать, мы люди привычные. Писать было нечем. И не на чем. Ни холста, ни красок нигде достать было невозможно. Кроме как на Сухаревке. Там в развалах все можно было купить: и масляные краски, и бросовые картинки на старых, крепких холстах. Но цены! Просто запредельные для юного художника. Так что о покупках и речи быть не могло. Разве что просто потолкаться вприглядку, побродить ради интереса по этому дикому рынку, похожему на какое-то степное торжище-майдан после набега на Русь неведомой орды.

Походив бесцельно пару-тройку часов, утомив себя до легкого кружения в голове, Яковлев шел в антикварные магазинчики на Мясницкой или на Арбате. Он любил эти тихие лавочки, где самый воздух казался пропитанным ароматом старинных вещей: красок, холстов, тисненых кожаных переплетов, запахом железа, изъеденного вековой ржавчиной. Здесь казалось кощунственным громко разговаривать, топать при ходьбе или делать резкие движения. Все, что было выставлено на витринах, лежало на полках, стояло на полу, теснилось в резных шкатулках или в деревянных коробках — каждое из этих изделий несло на себе зримый след руки мастера и невольно требовало сдержанного, трепетного отношения. Здесь редко бывали случайные покупатели. Большинство из них хорошо знали и содержателей магазинов, и друг друга. Это был обособленный мирок со своим неписаным уставом поведения, своим языком, своими правилами конспирации. Атмосфера тайных лож незримо витала в застоявшемся воздухе послереволюционных антикварных гнезд. И если, к примеру, посетитель, обращаясь к хозяину, произносил что-то вроде: «Нет ли у вас, уважаемый Икс-Игрек, нечто подобного… знаете ли…» — и начинал шевелить пальцами правой руки, то умница хозяин почтительно перебивал: «He беспокойтесь, сейчас попробуем найти».

И через какое-то малое время он выкладывал перед покупателем искомое.

— Вы волшебник! — восторженно шептал посетитель.

— Где уж нам… — скромно ответствовал хранитель раритетов. — Мы свое место знаем.

И по тону ответа нельзя было сказать, что оценка покупателя звучала для него комплиментом.

Василий Яковлев был своим человеком и в среде покупателей, и у содержателей магазинов. Он был им полезен и как художник, и как знаток и любитель старины. От времени до времени ему подбрасывали какую-нибудь работку, в основном оценочного характера, и на небольшие комиссионные молодой художник кое-как перебивался с хлеба на воду.

И вот однажды в самый большой и уважаемый антикварный магазин на Арбате (его давно уже нет, так что искать место его расположения — пустая трата времени) вошел молодой человек приятной и, главное, знакомой хозяину наружности. Под мышкой молодой человек держал что-то свернутое в трубку.

— Здорово, Соломон. — Молодой человек пытливо и подозрительно оглядел пустое по раннему времени магазинное помещение.

— Мое почтение, Василий Николаевич, — ответствовал антиквар, — давно вас не было. Не заболели случайно? Вид лица у вас бледноватый.

— Что? Заболел? А-а, какое там!.. — Он снова оглядел зал и таинственно бормотнул: — Хуже!

— Что в наше время при отсутствии аптек может быть хуже болезни? — философски изрек Соломон. — Разве что ЧК?

— Ох, Соломон, голова, брат, кругом!..

Молодой человек закрыл входную стеклянную дверь, перевернул входную табличку на «закрыто» и бережно положил на низкую витрину перед Соломоном принесенный сверток.

— Что это? — поинтересовался тот.

— Бомба! — медленно, глядя в черные, подернутые старческой патиной глаза Соломона, произнес Яковлев.

Соломона шатнуло к стенке.

— Шучу, прости, не соображаю! — поправился Василий. — В общем, смотри сам.

Но Соломон не спешил прикасаться к свертку.

— Вчера на Сушке приобрел, — лихорадочно бормотал Яковлев, осторожно разворачивая содранный с какого-то забора революционный плакат, в который был обернут сверток.

Под ним обозначилась трубка старого холста.

— Из-за него и купил… холст позарез был нужен. Что-то на нем намалевано было, что — не разберешь… Копоть, чернота… Да ладно, думаю, запишу по новой, грунтовать не придется…

Он медленно, чуть ли не по миллиметру, распрямил холст.

— Дома глянул еще раз на эту грязную мазню… Неудобно, думаю, надо хоть водичкой помыть… Нагрел на примусе, обмылок какой-то подвернулся… Прошелся по аверсу намыленной губкой… и, поверишь, Соломон, так на пол и сел!

Холст наконец был развернут, но художник не спешил обращать его лицевой стороной кверху. Размером примерно метр на восемьдесят, он был темен по виду, с толстыми, крепкой пряжи нитями основы. Соломон привычным движением погладил ткань, покрутил пальцами кончики ниток.

— Тряпочка, видно, старинная, — пробормотал он. — Ну-ка, открой, посмотрим, что там на обороте…

— Аккуратнее, Соломон, не так грубо.

— Что же прикажешь — молиться на него?

— Может, и молиться…

Осторожно, бережно, точно это был хрупкий, засушенный лепесток неведомого растения, Яковлев приподнял холст, держа его за два конца на весу, чуть помедлил, соображая, куда его лучше пристроить, и, отойдя в сторонку, уложил на стеклянную витрину, на то место, куда в это время из окна падал узкий солнечный луч.

— Смотри!

Казалось, тихое серебристое сияние разлилось в привычном сумраке магазина! Оно отразилось в зеркальном трюмо, выставленном на продажу, в хрусталиках канделябров, в толстых стеклах очков Соломона, склонившегося к витрине. Антиквар впился в картину, клонясь все ниже и ниже, точно хотел проткнуть ее своим длинным хрящеватым носом.

— Что-о-о?! — через нестерпимо долгую паузу шепотом закричал он, глядя снизу на художника. — Что-о-о?!

Его лицо с открытым ртом выражало то ли восторг, то ли ужас.

— Я не виноват, — таким же кричащим шепотом оправдывался Яковлев. — Я же тебе говорю, я только помыл ее водичкой.

— Но ведь это же… Эль Греко!

— Похоже!.. Но не могу поверить!..

Соломон вывалил из шкафов на витрину кучу альбомов и справочников.

— Так, это здесь… — Он судорожно листал толстые листы веленевой бумаги. — Так… Ага… Маньериз… Вот: Эль… Теотокопули Доменико… Итальянский период… Тициан… не то, не то… Ага, Испания… «Святое семейство», «Портрет главного инквизитора» — резкие ракурсы… Автопортрет художника… «Снятие пятой печати»… Это все известно… Вот оно: «Утраченные работы», «Портрет дона…», не то, не то…

Яковлев из-за плеча антиквара пробегал глазами страницу справочника, вдруг резко отодвинул руку Соломона и ткнул пальцем в строчку.

— Да вот же!

Они медленно, вполголоса прочли краткое описание утерянного шедевра знаменитого испанца Эль Греко, или Доменико Теотокопули, под настоящим греческим именем которого, данным ему при крещении, его почти никто не знал.

Странная судьба была у этого художника. Грек по рождению, он в молодости учился живописи у иконописцев острова Крит. Потом уехал в Италию, эту Мекку живописцев, брал уроки у Тициана в Венеции, работал в Риме, считал своими учителями мастеров позднего Возрождения Бассано и Тинторетто. В конце шестнадцатого века перебрался в Испанию, поселился в Толедо и своими картинами, как пишут справочники, религиозно-мистического содержания, портретами кардиналов и великих инквизиторов создал вторую, бессмертную славу и своему новому имени, и древнему городу, известному до этого знаменитыми толедскими клинками уникальной холодной ковки.

После смерти художника имя его было забыто чуть ли не на два с лишним века. Картины Эль Греко тихо хранились в музеях Европы. Часть их утерялась. Виной тому были войны, революции, потрясавшие одна за другой старый континент. Потери от пропажи были невозвратны — копий не оставалось. Были только краткие словесные описания той или иной утерянной работы художника. И вот теперь, глубокой осенью двадцать первого года, словно каким-то волшебством возникшая из скудной словесной ориентировки, перед потрясенным антикваром лежало прекрасное творение позднего периода гениального мастера. Капризная мода конца девятнадцатого века открыла его заново, как когда-то европейские меценаты открыли заново античную культуру.

Долго смотрел Соломон на чудесное полотно. Лак, покрывавший картину, потрескался от времени, но это не портило чистоту оттенков. Краски переливались, горели, точно художник положил их на холст только вчера.

— Нужна серьезная экспертиза, — как бы очнувшись от затяжного сна, сказал Соломон.

— А я что говорю! Конечно! Я же… прямо к тебе! Ты специалист! Мэтр! Тебе решать.

Антиквар решился. Он взял полотно на комиссию. Через несколько дней он позвал к себе Яковлева.

— Все сходится! — сказал он.

Выражение лица его было растерянным. Он, казалось, не верил до конца в то, что говорил.

— …И краски, и холст, и манера, — все его! Семнадцатый век… Чертовщина какая-то! Бред! Не могу до конца поверить.

Он долго молчал, сопел носом, протирал линзы очков, потом, не глядя на собеседника, спросил:

— Что собираешься делать с картиной?

Эти слова застали Яковлева врасплох.

— Я как-то не думал… Может, в музей?

— Какой… музей! — передразнил его Соломон. — Музеи сейчас самое ненадежное место. Большевички лучшие работы продают за рубеж. На государственном уровне продают. Пролетариям не нужны картины на библейские темы. Опиум для народа!.. Музей…

— Что же делать?

Соломон опять затянул паузу.

— Продавать надо. В хорошие руки.

— Где же теперь найдешь «хорошие руки»?

— А это моя забота, — осторожно, но твердо сказал Соломон.

Он нашел покупателя, старый пройдоха! Кто он был такой, этот покупатель, черт его знает. Какой-то западник, скорей всего американец. С толстым карманом, цепкими руками и тончайшим нюхом на все, что плохо лежит. Картину проверяли долго. Еще дольше торговались. Наконец сошлись. Сумма была приличная. Вполне приличная. Эль Греко серьезно опустошил карманы заграничного любителя раритетов…

Когда через какое-то время Яковлев вновь посетил антикварный магазин на Арбате, его было не узнать. Соломон так и сказал вместо «здрассьте»:

— Ну, тебя не узнать! Прямо денди с обложки журнала!

И действительно, молодой художник был «упакован» с головы до ног во все новое. Все блестело на нем, шуршало, скрипело, начиная от велюровой шляпы и кончая модными туфлями на толстой каучуковой подошве.

— Конец света! — дивился Соломон. — В семнадцатом ты в таких шикарных тряпках и шагу бы не сделал по Москве: попудрили бы и сразу — к стенке!

— Газеты надо читать, Соломон, — с некоторой долей небрежности кинул Яковлев, усаживаясь в какое-то музейное кресло. — Нэп гуляет по России. Слыхал о таком, Соломончик? Новая экономическая политика! Что это означает? А то и означает, что полки в коммерческих магазинах ломятся — бери, что душа пожелает, только плати. Валютой. А она у нас с тобой пока имеется.

И он удовлетворенно, коротко хохотнул.

Соломон ничего не ответил. Был он какой-то скучный, смотрел в одну точку.

— Ты, случаем, не заболел?

— Что? — очнувшись, откликнулся антиквар. — А-а… Нет-нет… Я вот все думаю — как он там?

— Кто он? Где там?

— Да я насчет нашего Эль Греко. Как он там?..

— А-а-а, вон ты о чем. — Художник раскурил темную трубку с прямым мундштуком. Сладковатый запах табака поплыл в застоявшемся воздухе магазина. — А что ему там сделается? Висит небось на стене в отдельном помещении, ему этот жирный ворюга наверняка отдельный зал выделил в своем доме. Чтобы перед такими же болванами, как он, на званых вечеринках хвастаться. Ну и пусть его хвастает…

— А не жалко? — в голосе старика послышалась Яковлеву какая-то несвойственная тому нота.

— Ты о чем это? — удивился художник. — Сперва, значит, помог толкнуть, а теперь жалеешь?

— Ну я… Я — это другое дело! Я прежде всего коммерсант. Мне за это и ответ держать перед Богом… А ты все-таки художник… Так я и спрашиваю — не жалко, что Эль Греко уплыл из России? Тут вот, — он ткнул пальцами в левую полу манишки, — тут, говорю, у тебя ничего не скребет?

— Тут у меня, Соломон, портмоне лежит. И, смею тебя заверить, лежит смирно, не скребется. Повода нет… Я тебе больше скажу. Тут на днях на Сушке опять холстик присмотрел… Помыл дома, луком потер, гляжу — мать честная!..

— Что? — у Соломона округлился рот.

— На Рембрандта тянет!

— Не может быть!

— Не меньше! Поздний и опять неизвестный!

— А-а?..

— А насчет Эль Греко, — перебил его художник, — пусть себе там висит, за океаном. А если хозяину захочется вдруг ни с того ни с сего подчистить штихельком правый нижний угол картинки, то он там может прочесть… Если, конечно, он по-русски петрит. Так вот, говорю, может прочесть слова, писанные жженой костью тонкой колонковой кисточкой: «X… вам. Сделано русским художником Василием Яковлевым». Что с тобой, Соломон? На… попей водички. Легче? Вот и славно… Ищи покупателя на Рембрандта!

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК