Рихард Вагнер
Многие художники стремились стать пророками, но Вагнер оказался единственным, кого признали в качестве такового в его собственной стране и на всем Западе. Поэтому он нас здесь интересует не как чистый музыкант, а как музыкант, которому удалось внести свой вклад в политическое формирование своей эпохи.
В его случае все было исключительным. Начнем с неразрешимой проблемы его происхождения, поскольку никогда не удастся выяснить, был ли он сыном саксонского чиновника Карла Вагнера или актера Людвига Гейера, чье имя он носил до четырнадцати лет. Еще меньше шансов установить, был ли этот актер евреем, как это часто утверждалось (В 1912 году некий Отто Бурно посвятил тему своей докторской диссертации Людвигу Гейеру. Саксонские приходские архивы позволили ему установить предков Гейера вплоть до его прадеда Беньямина Гейера, который в конце XVIII века был органистом в церкви Эйслебена. Изучение актов о рождении последующих поколе ний позволили ему установить, что все потомки Людвига Гейера относились к евангелической церкви, на основании чего он сделал вывод, «что возможность отцовства Гейера не влечет за собой ничего унизительного для оценки творчества Вагнера». (O. Bournot. Ludwig Heinrich Christian Geyer. Leipzig, 1913, p. 13.) Таким образом, поклонники Вагнера могут успокоиться, но существенно, что сам Вагнер не располагал этими сведениями; едва ли он мог помышлять о том, чтобы предпринять расследование происхождения своею отчима.).
Сами по себе подобные вопросы не имеют значения для нашей темы; напротив, чрезвычайно существенным является то, что об этом думают сами действующие лица, что оказывается истиной в их глазах. Известно, что Вагнер склонялся к «гипотезе о Гейере», т. е. считал себя внебрачным ребенком. Думал ли он к тому же, что Гейер (что по-немецки значит «коршун») был евреем? Это также кажется вероятным. Но опять возникает дилемма: просто незаконнорожденный или внебрачный сын еврея – здесь нет существенной разницы, поскольку для неосознанного антисемитизма еврей является незаконнорожденным; но и обратное может быть справедливым в той мере, в какой преследуемый незаконнорожденный сближается с евреем. И тот, и другой являются темными личностями, «без крова и очага». Мы можем напомнить то, что мы говорили в предыдущей главе: в подобных делах воображение, «психическая реальность» имеют первостепенное значение. В крайнем случае можно задать себе вопрос на этот раз в связи с причудами коллективного воображения: стал бы Вагнер (т. е. «каретник») для Германии тем же самым и под именем коршуна?
В его автобиографии мы читаем, что в детстве Вагнер называл себя этим вдвойне сомнительным именем («Gayer [«коршун»] это уже почти Adler [«орел»]», – восклицал Ницше) (Adler является довольно распространенной фамилией среди немецких евреев, также как и другие «птичьи» фамилии – Sperling (воробей), Опт (гусь), Strauss (страус) и, наконец, Vogel (птица). Кроме того, в немецком языке, как и во французском, слово «коршун» имеет переносное значение «хищник, ростовщик», что могло лишь усиливать подозрения относивший происхождения отчима Рихарда Вагнера.). Вагнер пишет, что Людвиг Гейер утешал его мать в связи с изменами ее мужа, и вообще отзывается о нем очень тепло и с любовью, называя его иногда своим отчимом, а иногда отцом, как если бы он сам не был уверен в том, кем он ему приходится в действительности. Эти описки, сделанные человеком, рисующимся для вечности, свидетельствуют о происхождении невроза, который по-своему отмечают почти все биографы Вагнера в зависимости от степени своего благоговения перед священным идолом: непропорциональная, чисто вагнеровская мания жалобщика.
Приведем свидетельство его первого французского апостола Эдуара Шуре:
«… малейшее противоречие вызывало у него неслыханный гнев. Это были прыжки тигра, вой фавна. Он метался по комнате как лев в клетке, его голос становился гортанным, жалящие направо и налево слова, раздавались как рев. В такие минуты он казался необузданной стихией, как вулкан во время извержения. Наряду с этим ему были присущи приступы пылкой симпатии, трогательные проявления жалости, необыкновенное сочувствие к страдающим людям, к животным и даже растениям. Этот Вспыльчивый человек не мог видеть птицу в клетке; он бледнел при виде срезанного цветка, а когда он замечал на улице больную собаку, то приказывал принести ее к себе в дом. Все в нем было огромным, чрезмерным…»
Разве некоторые черты этого портрета, точнее самые первые, не напоминают немецкого идола нашего столетия? Любовь к животным может служить здесь путеводной нитью; перерезание горла курице пробуждало в Вагнере старые наваждения, как он сам писал Матильде Везендонк:
«Страшный крик живого существа, его раздирающие предсмертные жалобы наполняют ужасом мою душу. С тех пор я не могу отделаться от этого впечатления, которое ко мне так часто возвращается. Ужасна эта бесконечная пропасть жестокого страдания, на котором продолжает покоиться наше столь благополучное существование…»
Мания кастрации была у Вагнера тесно связана со страхом смерти, а также с любовным пылом, с его бурными, скандальными связями, с его необузданной страстью к роскоши, которые по-своему описывают все его биографы. Он сам оправдывается за это перед своим другом Листом, ссылаясь на свой гений художника и мага:
«…я не могу жить как собака. Я не могу спать на соломенной подстилке и удовлетворяться низкосортными напитками. Моя чувствительность, столь возбудимая, столь хрупкая, исключительно нежная и мягкая, должна быть удовлетворена каким-либо образом, чтобы мой дух мог предаться чудовищно трудной задаче созидания несуществующего мира».
Этот созданный им величественный мир в дальнейшем был населен ариями и семитами, – самозванство вагнеровского масштаба. Все в нем было величественным: пробуждение его антисемитской ярости, занявшей особое место в истории музыки и в истории Германии, заслуживает еще и места в учебниках по психологии. Эта ярость выплеснулась наружу в 1850 году, когда Вагнеру было тридцать семь лет; до того, как он сам об этом пишет, он выступал за полную эмансипацию евреев.
В 1837 году он, никому неизвестный музыкант, завязал отношения с Мейербером, который был на двадцать лет его старше и в ту эпоху был королем европейской оперы. Сначала Мейербер стал для Вагнера богом творчества, немецкого и мирового. В своем первом письме, посланном издалека, Вагнер писал:
«…здесь не место умножать неуклюжие хвалы в адрес вашего гения; я ограничусь словами о том, что я вижу, как вы в совершенстве решаете задачу немца, освоившего достоинства итальянской и французской школ, чтобы сделать всеобщим достоянием творения своего собственного гения…»
В одной статье Вагнер сравнивал Мейербера с Глюком, Генделем и Моцартом, его старинными немецкими предшественниками.
Когда в 1839 году Вагнер отправился в Париж в поисках успеха, Мейербер помог ему с истинным великодушием, ввел его в музыкальные круги и одолжил денег. Уверенный в себе молодой музыкант принял это как должное: мог ли он представить себе лучшего приемного отца, чем богатый и доброжелательный художник-еврей, чье имя к тому же рифмовалось с именем Гейера? Итак, он говорил Мейерберу, что надеялся только на его поддержку; он умолял: «Помогите мне, и Бог мне поможет, с благоговением я вручаю себя вам со всеми моими грехами, несчастьями, слабостями и печалями, я молю Бога и вас избавить меня от всех зол. Не отнимайте у меня вашего расположения, и Бог будет со мной…»
Как бы ни были преувеличены эти излияния, они вполне соответствуют тем чувствам искренней благодарности, которые отразились в его личном дневнике за июнь 1840 года. Но склад характера Вагнера и, возможно, парижские интриги не позволили этой идиллии продолжаться слишком долго. И хотя Мейербер по-прежнему исполнял свою роль надежного покровителя, его протеже вскоре проявил весьма откровенную двуличность. Переписка с Робертом Шуманом проливает свет на эту историю. В конце 1840 года Вагнер еще был сторонником Мейербера: «Не позволяйте ругать Мейербера: я обязан ему всем, и особенно своей очень близкой славой!» Такие обязанности очень скоро оказываются невыносимыми – в начале 1842 года тон становится совершенно иным: «Галеви прямой и честный, он не заведомый коварный лжец как Мейербер. Но не нападайте на него! Он мой покровитель и – кроме шуток – очень приятный человек!»
Итак, Вагнер еще не стал сознательным антисемитом, но он уже настроен против Мейербера и … он проявляет осторожность. Достаточно того, что Мейербер продолжает оказывать ему поддержку, организуя постановку «Риенци» в Дрездене и «Летучего голландца» в Берлине, чтобы Вагнер публично выразил ему свою благодарность в первом издании своей «Автобиографии» и в письме, датированном февралем 1842 года: «Целую вечность я не смогу говорить вам ничего другого, кроме благодарности!» Однако в письме Шуману он замечает, что творчество его благодетеля это «источник, даже один запах которого уже издалека внушает мне отвращение, как только я его почувствую». Тем не менее он продолжает обхаживать Мейербера, что позволяет ему еще раз осенью 1848 года получить от него финансовую помощь.
Потерпев неудачу в Париже, с 1842 года Вагнер становится оперным дирижером в Дрездене. Это революционный и младогегельянский период его жизни: он читает Фейербаха, заводит дружбу с Бакуниным, хочет связать будущее своего искусства с политическим будущим Германии и весной 1849 года принимает участие в саксонской революции. Забавный эпизод показывает, что он был осторожным революционером, «знающим, до каких пределов он может доходить»; в критический момент беспорядков этот неудержимый позволил своей жене Минне запереть себя на ключ. Затем он эмигрирует в Швейцарию, где в 1849-1851 годах сочиняет свои основные теоретические трактаты. В этой ссылке он сосредотачивается на германских и германоманских мифах; отныне, как хорошо известно, он станет перелагать на музыку филологические и метафизические спекуляции и будет иметь сенсационный успех. В 1939 году Жорж Дюмезиль вспоминал: «В 1914- 1918 годах вагнеровские имена, вагнеровская музыка вдохновляли немецких бойцов во время поражений и потерь еще сильнее, чем в часы триумфов. Третьему рейху не пришлось создавать свои основополагающие мифы…» Но прежде чем вдохнуть жизнь в эти мечты, Вагнер занялся объяснением своего проекта.
В первом из своих сочинений он провозглашает, что легенда более реальна, чем история, и формулирует так называемую арийскую теорию происхождения человечества: «Именно в этих горах [в Гималаях] мы должны искать первоначальную родину современных народов Азии и всех народов, которые переселились в Европу. Там находится источник всех цивилизаций, всех религий, всех языков…» Далее он воскрешает древнего бога Вотана или, скорее, думает, что нашел в нем Бога христиан, Бога Сына, что стоит отметить, а не Бога Отца:
«Не следует думать, что высший отвлеченный бог германцев Вотан был вынужден уступить свое место Богу христиан; скорее он смог полностью отождествиться с ним; достаточно очистить его от всевозможных атрибутов, которыми наделили его различные народы в зависимости от своего национального характера, страны, климата… Этот первобытный бог, единственный, национальный, к которому разные народы возводили свое земное существование, со всей очевидностью был забыт в наименьшей степени: именно в нем обнаруживается ключевая аналогия с Христом, сыном Божьим, поскольку он тоже умер, был оплакан и отмщен подобно тому, как еще сегодня мы мстим евреям за Христа, Вера и привязанность тем легче перешли на Христа, что в нем узнали древнего Бога».
Но Вагнеру также было за что мстить – детство, нищета, неудачи? Или благодеяния, полученные от еврея Мейербера, и своя собственная угодливость? Есть все основания полагать, что эта последняя причина была достаточно весомой, однако Вагнер по-прежнему проявлял осторожность и опубликовал свой трактат «Иудаизм в музыке» под покровом двойной анонимности: он подписал его вымышленным именем и подвергал нападкам не прямо Мейербера, но через посредство Мендельсона-Бартольди и евреев вообще. В июне 1849 года он поделился своими намерениями с Листом:
«Необходимо, чтобы у меня было столько же денег, сколько у Мейербера, даже больше, чем у Мейербера, иначе я становлюсь опасен. Из-за отсутствия денег у меня возникает бешеное желание заняться терроризмом в области искусства. Благослови меня, или, еще лучше, помоги мне. Возглавь эту великую охоту: мы откроем такую стрельбу, что перебьем огромное количество зайцев…»
В следующем году он приступил к осуществлению своего проекта. Три темы пересекаются в «Иудаизме в музыке», самом знаменитом и самом влиятельном его трактате. В качестве введения в тему Вагнер совершает публичное покаяние бывшего революционера, который отныне намеревается заключить мир с властями и установившимися традициями – это еще одна причина, чтобы сделать из евреев козлов отпущения:
«Даже когда мы боролись за эмансипацию евреев, мы выступали скорее за абстрактный принцип, чем за конкретное дело. Кроме того, весь наш либерализм был лишь игрой немного смущенного ума, когда мы защищали народ, который не знали, и даже избегали малейших контактов с ним. Наши страстные требования равноправия для евреев во многом определялись возбуждением, вызванным общим состоянием умов, а не реальной симпатией…»
Вторая тема этого труда состоит в том, что евреи господствуют над выродившимся обществом и особенно над искусством этого общества: «Нам нет нужды доказывать, что современное искусство иудаизировано; факты бросаются в глаза и совершенно очевидны. Самая неотложная задача состоит в освобождении от еврейского господства…» За этим следуют погребальные образы:
«Только в тот момент, когда становится очевидной внутренняя смерть организма, чуждые элементы оказываются достаточно сильными, чтобы им завладеть, но лишь для того, чтобы обеспечить его разложение. Тогда плоть этого организма может исчезнуть в кишении червей, но какому человеку в здравом уме придет в голову относиться к этому организму как к живому?»
Но если соблазнитель-еврей идет от одной победы к другой, его положение не становится менее трагическим. Вагнер старается описать нам это положение, что является третьей темой «Иудаизма в музыке», в которой желчь не исключает ясности ума: «Образованные евреи приложили все усилия, которые только можно себе вообразить, чтобы освободиться от характерных черт своих вульгарных единоверцев: во многих случаях они даже считали, что достижению их целей может способствовать христианское крещение, которое смоет все следы их происхождения. Но это рвение, которое никогда не приносило всех ожидаемых результатов, приводило лишь к еще более полной изоляции образованных евреев, к тому, что они становились самыми черствыми из людей, в такой степени, что мы теряем наше прежнее сочувствие к трагической судьбе этого народа».
Ничего хорошего не может произойти от таких евреев, вдвойне зловредных и бесплодных в глазах Вагнера, поскольку они «порвали все связи со своим собственным народом». Даже Мендельсон-Бартольди, чей талант в частных беседах он ставил исключительно высоко, никогда не мог «оказать на наше сердце и нашу душу такое всеохватывающее воздействие, которое мы ожидаем от искусства». Но самые ядовитые стрелы оказались пущенными в Мейербера:
«Тому, кто наблюдал дерзкие манеры и безразличие собрания правоверных в синагоге во время божественной службы в музыкальной форме, легко понять, что оперный композитор-еврей не будет задет подобным поведением публики в театре и без отвращения станет работать для театра… Благодаря впечатлению холодности и настоящей неловкости, возникающему у нас, знаменитый композитор открывает нам специфику иудаизма в музыке. Из внимательного рассмотрения тех фактов, которые мы смогли узнать во время поисков причин нашего необоримого отвращения к еврейскому духу, вытекают доказательства бесплодности нашей эпохи в области музыкального искусства».
В заключение Вагнер пишет: «Иудаизм – это дурная совесть современной цивилизации». Он напоминает о Вечном жиде, который может надеяться на спасение только в могиле. Посредством угроз он увещевает евреев: «Подумайте, что существует одно-единственное средство снять проклятие, тяготеющее над вами: искупление Агасфера – уничтожение!» Этими строками завершается текст; имя Мейербера ни разу в нем не упомянуто.
В следующем году, в работе «Опера и драма» Вагнер походя подвергает открытой критике Мейербера, называя его по имени и выдвигая новый аргумент: «Будучи евреем, Мейербер оказался лишенным родного языка, неразрывно связанного с самыми глубинными чувствами его существа; он с одинаковым интересом говорит на каком угодно языке и перекладывает этот язык на музыку таким же образом». В дальнейшем Геббельс повторит эту мысль в более краткой формуле: «Когда еврей говорит по-немецки, он лжет!»
В своей «Автобиографии» Вагнер уверял, что «Иудаизм в музыке» вызвал против него еврейский заговор во главе с Мейербером; он приписывал этому заговору всю критику, все интриги, все удары судьбы, с которыми ему пришлось столкнуться в его бурной жизни после 1851 года:
«Сенсация, вызванная этой публикацией, настоящий ужас, распространяемый ею, невозможно сравнить ни с одним событием такого рода… Именно этим объясняется неслыханная враждебность, проявляемая по отношению ко мне со стороны всей европейской прессы… Эта ярость выразилась в вероломстве и клевете, ибо вся кампания была организована большим знатоком этого дела г-ном Мейербером, и он управлял ею твердой рукой до конца своих дней…»
Мы здесь видим Вагнера во власти мании преследования; первый подходящий случай сделал его законченным антисемитом. В 1853 году Лист описывал княгине Витгенштейн новую манию их общего приятеля: «… он бросился мне на шею, потом он катался по полу, ласкал свою собаку Пегги и говорил ей глупости, время от времени бросая оскорбления в адрес евреев, которые представляются ему общим наименованием с очень широким значением. Одним словом, это грандиозная, величественная фигура, чем-то напоминающая Везувий…» Двадцать лет спустя последователь Гобино Людвиг Шеман дал более подробное описание вагнеровских вспышек гнева:
«Его жалобы на невыразимую нищету, в которую евреи ввергли наш народ, достигли высшего накала в описании положения немецкого крестьянина, у которого вскоре в собственности не останется ни одного арпана (Старинная мера сельскохозяйственных угодий. 3000-5100 кв. м (Прим. ред.)). Я никогда не замечал в нем ничего, что даже отдаленно напоминало бы этот священный гнев; после этих заключительных слов он совершенно вне себя бросился в зимнюю ночь и вернулся только через какое-то время, когда приступ уже прошел, а шалости ньюфаундленда, сопровождавшего его, вернули ему хорошее настроение…»
Отметим, что на заднем плане этих обличительных речей вырисовываются собаки – пудель Пегги или верный ньюфаундленд. Это заслуживает специального рассмотрения. В то же время другие письма и свидетельства говорят о том, что Вагнер, не склонный питать иллюзии на свой счет, полностью сознавал преимущества, которые он мог извлекать из своей мании – субъективные преимущества: «…уже в течение долгого времени я сдерживал гнев против евреев, гнев, столь же присущий моей натуре, как желчь крови… Их проклятые писульки давали мне повод, и я взрывался…» (письмо Листу, 1852 г.). Но были и объективные преимущества, рост известности: «Благодаря глупости Мейербера, нанявшего в Париже толпу писак, я внезапно стал там знаменитым, по крайней мере ко мне проявляют большой интерес… Перспектива жестокой, но значительной и многообещающей борьбы с Мейербером возбуждает мою… скажем: мою злость (письмо племяннице Франциске, датированное тем же годом).
Этот проницательный Вагнер заблуждался только в одном пункте: Мейербер никогда ничего не предпринимал против своего бывшего протеже, он придерживался принципа не отвечать на нападения и смирился с окружающим антисемитизмом. Тем не менее исторически в человеческом плане он оставался проигравшим, «притворщиком». (Как если бы он заранее смирился с этим, в 1840 году Мейербер писал Генриху Гейне, что «девяносто девять процентов читателей антисемиты, поэтому они наслаждаются и всегда будут наслаждаться антисемитизмом, если только его будут преподносить им достаточно умело».)
«Евреи» этой эпохи также никогда ничего не предпринимали ни против композитора, ни против памфлетиста; напротив, он продолжал находить среди них поддержку и самых верных друзей. Под сенью музыкального шатра, под лозунгом искусства для искусства диалектика антисемитизма могла свободно развиваться во всей своей чистоте.