ИСКУССТВО АКТЕРА{154}
ИСКУССТВО АКТЕРА{154}
Впервые видел я Станиславского в «Чайке» на первом ее, триумфальном представлении в Москве (он играл Тригорина). Бессмысленно очаровательная улыбка, длинные руки, всегда несколько вверх глядящие глаза слабого и распущенного беллетриста, избалованного и усталого, который может только «так себе», «на проходе» взять что под руку попадется (чужую жизнь, например), — все Станиславским было написано, и так, что и сейчас помнится. Казалось бы, ведь это Чехов написал. Да — на бумаге, тонким и мельчайшим своим почерком. А Станиславский перевел в иной план. Изобразил собою — голосом, движениями, глазами, этой бессмысленной улыбкой. Проявил искусство актера.
Он выступал и раньше. Но вполне можно считать выход его в большой мир художества именно с чеховских постановок (позже «Дядя Ваня» и пр.). Станиславский начал путь длинный, славный, конец этого пути являл во многом другого Станиславского — но рост был естественный: от некоего изящества с лирическим оттенком — к большей яркости, густоте и скульптурности. Думаю, нарастала и комедийная сторона. В ранней полосе — Чехов, Ибсен («Доктор Штокман») — позже Мольер, Гольдони, Островский. Рос актер, росла и смелость. В Чехове он не выступал из автора — верный мим — просто отображал его. Но довольно скоро драматические авторы поднадоели Станиславскому. Пресновато стало в них — он начал прорастать. На канве текста задумывал нечто свое — и с мастерством более зрелым вновь выписывал вновь рожденный образ. Пьеса от этого менялась. Мольер получался не Мольер, Гольдони не Гольдони — но нечто новое, поразительно русифицированное, наделенное ярко-тяжелыми красками. Для любителей светло несущегося языка Гольдони «Хозяйка гостиницы» у Станиславского казалась разочарованием. Из милых, щебечущих венецианцев вылупились русские медведи, отягченные бытовыми чертами — раньше всего сам Станиславский («кавалер»). Но фигура получилась удивительная — в каждом пустяке (как он ходил, садился, закидывая ногу через стул) было столь неподражаемо свежее, что приходилось прощать весь «неитальянизм» спектакля. И Станиславский все глубже погружался в плотскую изобразительность, все изощряясь в «телесной фантазии» — хотелось ему каждое движение сделать характерным, что-то им сказать. Вообще — весь облик до конца воплотить, овеществить. Было мнение, что в этом он продолжал щепкинскую традицию. Трудно судить за отдаленностью времени (и горестною мимолетностью актерского искусства — что сохранилось от Щепкина? Как я реально могу судить о нем?). В литературе же параллель возможна со Львом Толстым, с его предельной воплощенностью (говорю о формальном: внутреннее содержание Толстого не менее огромно… — Станиславский тут ни на что не претендует).
В более ранней полосе он мог еще играть фантазеров (героического оттенка или мечтательного) — зрелость повела его все далее и далее в комедию, в радость изображать смешное, иногда монструозное. Станиславский достиг чрезвычайных результатов.
Помню, меня повел к нему за кулисы покойный Ярцев{155} — в антракте репетиции «На всякого мудреца…». У зеркала в уборной сидел фантастический генерал с фантастическим носом, бакенами, бровями — нужно было чрезвычайное усилие, чтобы узнать в нем Константина Сергеевича… Этот генерал потом трубил на сцене, сидя один перед столом, в свернутую трубкой бумагу — театр помирал со смеху, и все это Станиславский выдумал (т. е. в хорошем смысле: создал, ни в какие трубы у Островского генерал не трубит). Так что успех, художническая удача оказались огромные.
Во имя чего был этот смех и эти физические находки? Я бы затруднился сказать. Ни диккенсовского благодушия, ни глубины Гоголя (трагической), ни человеколюбия чеховского… — Станиславскому как-то вообще не хватало духовного фона для его искусства. Само по себе замечательное, оно шло как-то без резонанса, становилось тесным, душноватым. Гротеск так гротеск, труба так труба, это весьма остро, находчиво и смешно, но, ? la longue[68], не удовлетворяет. От артиста его калибра хотелось бы некоей духовной установки.
* * *
С отходом Малого театра именно Станиславский проносил большое театральное искусство через годы начала века. Теперь он — история. В искусстве же место его огромное, не только как актера, но и — по образу мастеров Возрождения — как учителя, воспитателя художнического. В сущности же, все, что осталось в Москве истинно театрального, связано со Станиславским (ибо в искусстве только живое удерживается, текучее, играющее, а не приемчики, не манера — никакие Мейерхольды и Таировы не попадут на золотую доску театра!).
В Москве линию Станиславского продолжали «студии» — оттуда и вышел замечательный талант: Михаил Чехов{156}.
Не знаю самых первых его шагов. Впервые видел его во времена революции в студии{157} наискосок дома генерал-губернатора, «с украшением» зрительного зала Луначарским и прочими. — Шел «Эрик XIV»{158} — скандинавская пьеса не весьма высокой пробы. Я не помню ее сейчас (в подробностях). Чехов играл «больного» принца с какой-то мучительной и для него естественной убедительностыо. Ненаигранная нервность, трепет и какие-то дуновения, пробегавшие по искаженному лицу, сама треугольность, угловатость его — не то чтобы обольщали, но привлекали внимание. Можно бы так определить: нравится или не нравится, хороша пьеса или нет, но походя такого Эрика не встретишь. Явно — тут дело серьезное.
И все-таки это было не главное: как бы проба в неврастеническо-драматическом роде. А талант оказался с огромным склонением к комедийному. Хлестаков в «Ревизоре» — вот что совершенно покорило Москву. Ни на одного прежнего Хлестакова никак не было это похоже. Такой милый, смешной, просто обаятельный Хлестаков… — он кого угодно может обморочить, вовсе не надо быть Сквозниками-Дмухановскими, чтобы подпасть под его «прелесть».
Станиславский не зря сидел на премьере: это был «совсем не Станиславский» — по темпераменту, юношеской живости, легкости и даже некоему свету (да, Хлестаков, как это ни странно — вносил свет на сцену!) — но Станиславский мог и радоваться, глядя на племянника Антона Чехова. Закваска-то его, Станиславская. В его духе найдены жесты, продуманы и передуманы, выброшены все «штампы», даны движения, интонации… (От своего времени, пожалуй, Чехов внес ритм и тонкую акробатику: это уже не мир Станиславского).
С <19>22 года я не видел Чехова. Знаю, что играл он в Москве Гамлета — с успехом чрезвычайным. А потом его жизнь так сложилась, что пришлось родину покинуть, проделать обычный путь странников российских: задержавшись сколько следует в Берлине, оказаться во Франции.
* * *
На первом парижском выступлении, в Мажестике, Чехов дал 2–3 «чеховские» миниатюры и сцену из «Гамлета». Кроме того, сказал несколько слов о своем пути и создаваемом театре{159}.
Смысл был таков: многое в его собственном искусстве кажется ему прошлым. Влечет его не к комедии, а к воплощениям обликов некоего большого, драматического и трагического театра. Роль такого театра понимает он возвышенно: это не развлечение, не забава, как синема, а некое очень серьезное «действо» — мистериального характера, оно воспитывает и просветляет людей. На самом вечере были показаны и оба рода: меньший, комедийный (инсценировка рассказов знаменитого дяди) и больший — «Гамлет». Но и «Гамлет» только переход. Ибо едва ли не важнейшее в этом новом театре, замышлявшемся Чеховым, — это его интернационализм; почти полное изгнание слова, замена его жестом и действием, так чтобы представление становилось понятным для всякого.
Летом, и теперь, осенью, Чехов дал ряд спектаклей, показав все виды своего искусства.
Можно сказать так: самоновейший вид вовсе ему не удался («Дворец пробуждается»{160}). Переходный («Гамлет») — имеет черты превосходные, но и подверженные критике. И первый, основной, та комедия, которая казалась ему отошедшей, — она-то и осталась, именно она и живет, блистает, дает настоящую радость художества. К сожалению, не был возобновлен «Ревизор». Зато выпала мне большая удача видеть «Потоп»{161} (случайным образом в Москве от меня ускользнувший).
Не знаю, как чувствует себя Чехов в роли Фрезера{162}, интересно ему сейчас это играть или не интересно. Но если он хочет театральную залу поднять, как-то душевно повысить, то пусть знает, что вольное и живое искусство его, Богом данный дар — бесконечно плодоноснее в такой (очень средней!) комедии, чем в том, что ему кажется полным глубоких идей и вторичного (в дантовском смысле) значения. Пусть Фрезер ничтожество, а Гамлет мировой тип, а Иван-царевич символ. Но до Ивана-царевича мне как не было никакого дела, так и нет его, Гамлет подошел на некую полудистанцию и так и остановился. А Фрезер со всей своей как будто пустяковиной — обогащает. Он вошел, забрался и расположился в душе так, как захотел Чехов, — со всеми своими жалкими и гнусными, сентиментальными, но и глубоко человечными чертами. Надо говорить правду: чеховский Фрезер наш брат, такой же малый и греховный человек, как все мы, так же за жизнью рвущийся, завидующий, страдающий, способный на гадость и на добрый порыв…
Думаю, что по пути Станиславского Михаил Чехов зашел дальше и удача его еще больше. Он светлее и добрее (в искусстве) Станиславского. Той душноватости, какая чувствовалась в «Мнимом больном» (с удивительными его клистирами!), во Фрезере (как и в Хлестакове) — нет, как нет и холодка найденных приемов. Чехов живее, непосредственнее, глубже Станиславского в комедии.
И тем не менее: ему вот тоже тесно в ней! Он пускается в эксперименты фантастические и предпочитает поражения в неиспробованном — верному успеху в «прежнем».
В этом опять-таки «класс» Чехова. (Заурядный актер так не поступал бы.) Никто не может давать художнику советов (да настоящий художник никого и не слушает, кроме себя). Но зритель может размышлять и чего-то желать от такого Чехова.
…Он, конечно, пойдет туда, куда ему хочется. Не дай Бог повторяться и делать то, что приелось. Зритель будет весьма рад, если найдет артист новые, достойные поводы для манифестации таланта. Счастлив будет видеть его и в пьесе «великого» репертуара, и во второсортной комедии — если блеснет оттуда талант и осветит сцену. (И да знает Чехов: его комедийный дар плодоноснее, чем у его учителя.) Но всегда пожелает зритель живого, теплого, зачерпнутого из самой жизни. (Сколь выше она всяких схем и «приемчиков»!)
И еще одно — во всех случаях пусть уж Михаил Чехов, племянник Антона, играет на русском языке, не стыдясь слов, фраз. Не так он их плохо и произносит!