ЛЕОНОВ И ГОРОДЕЦКАЯ{138} {139}
ЛЕОНОВ И ГОРОДЕЦКАЯ{138}{139}
Еще в двадцать втором году существовало в московском Союзе писателей правило: коммунистов в члены не принимали. Ни одного коммуниста не было у нас — хотя на публичные чтения в Дом Герцена{140} они приходили — но как гости. Не помню среди членов Леонова{141}. Он к коммунистам не принадлежал. Но чтобы быть принятым, надо было выпустить книгу: он тогда книги не мог еще представить.
Однако я о нем уже слышал. Два раза общие друзья звали слушать его чтение.
— Приходите, будет читать один юноша… очень даровитый, образованный, скромный. Совсем в домашней обстановке. Фамилия его Леонов. Ему очень хочется, чтобы вы были.
И вышло оба раза так, что мне не пришлось прийти. Я его никогда и не видел — может быть, он сиживал в публике на собраниях наших, но представлен мне не был.
Позже, в Берлине, мне попалась книжка Леонова «Петушихинский пролом». Вот по этой вещи мы бы его в Союз приняли. (А принимали с разбором: только «литературу», а не макулатуру.) «Пролом» был написан в модной тогда манере лесковско-ремизовского «говорка», сильно, конечно, style russe (с некими загогулинками), с теплым нутряным воздухом. Что-то от «натуры», от круглого (но уже не без бойкости) русачка — в общем, приятная и талантливая повесть. Прочитав ее, помню, еще подумал: «Ну, жаль, что с этим юношей тогда не встретился».
Юноша быстро приобретал известность. Занял он место среди попутчиков в такой, примерно, связи: Леонов, Пильняк, Бабель и т. д. Начальство, кажется, не очень его долюбливало, но публика любила — и там, и здесь. Во время расцвета нэпа и надежд на эволюцию коммунизма все наши «примирители» и «сглаживатели углов» неизменно указывали на Леонова.
— Помилуйте, у них там такая литература! Ну что вы говорите… У них же быт, вы понимаете, эта мощная Россия, это же интересно… Пильняк, Бабель, такой сочный русский язык… Недра, это вам не эмигрантское захолустье.
Бабель, впрочем, больше отдавал Житомиром и Шполою, чем недрами, но Леонов, конечно… Белокаменная, мать сыра земля и т. п.
И вот — еще небольшая повесть, а потом увесистые романы «Барсуки», «Вор», недавно вышедшая «Соть». Известность растет, выходят переводы на иностранные языки. Статьи, рецензии, все как полагается.
Европа жадна до советского писателя. Особенно Германия. Переводчики ломают голову, как перевести слово «запань» или «птищь», в Вене Леонов лично очаровывает («такой скромный, воспитанный…») — все как будто и великолепно. Что же, дай Бог русскому писателю хоть и на теперешней родине процветать — и дай Бог заработать хорошо: эмигрантский сотоварищ только порадуется.
* * *
Он бы даже и совсем порадовался, если бы Леонов преуспевал в своем искусстве. К сожалению, этого нет. Он не только не преуспевает, а идет назад. Грустно сказать: почти за десять лет работы лучшая вещь — тот же «Петушихинский пролом», «Барсуки» сумбурны, многословны, в них есть аляповатость, но это можно читать. «Вора» уж просто не дочитаешь (я, по крайней мере, не мог: до такой степени длинно, фальшиво, лубочно).
Все же эти романы написаны до пятилетки. В них еще виден писатель если и не свободный, то «сам по себе» — правда, не воспитывающий своего вкуса, сильно провинциальный, по-провинциальному желающий «удивить» и «блеснуть», вряд ли перечитывающий то, что написал (а если бы потрудился переписать, то треть «Барсуков» своих просто бы выбросил: роман бы осел и не пришлось бы по три-четыре страницы перелистывать — читателю делать работу автора). «Барсуки» переводятся сейчас на французский язык. Наплачется над ними переводчик и покорно поскучает французский читатель. Но в «своей» прессе написано будет все, что нужно.
И вот у меня на столе «Соть». Это еще новый поворот. Самое в ней, пожалуй, интересное (но и страшное) — это: как за десять лет сумели обработать и сломить человека даровитого, настоящего, может быть, даже крупного писателя. «Соть» есть открытый, совсем ничем не вуалированный «социальный заказ». Собственно, автору это и совсем неинтересно. Приказали — сделал. На книжке напечатано: «Собрание сочинений, том пятый». Тираж —10 000 экз. Тема — советское строительство на реке Соти. В глушь, в леса с непроходимыми болотами являются «созидатели»: энтузиаст Потемкин, «героический» комиссар Увадьев, химичка Сузанна, инженеры Фаворов, Бураго… Под напором «железной» воли Увадьева (без Петра Великого не обойдешься никак по нашим временам) на Соти не по дням, а по часам растет «комбинат»: будущий бумажный завод с рабочим поселком, клубом, больницей, радио и т. п. Фигуры все титанические. (Максим Горький со своим лубком выглядывает из кулисы.) Увадьев мрачен, молчалив, стальной человек. Революция и строительство социализма для него все. Личной жизни нет и не надо — в Сузанну он влюблен безнадежно, но Соть выше. А по нравам это спартанец или римлянин типа Катона: раздевшуюся для него догола машинистку Зою («за финики», которыми он ее угощал) Увадьев торжествующе выгоняет («Вон, гадина!»), — и все симпатии читателя на стороне бедной «грешницы». Потемкин, чахоточный, не колеблясь, отдает жизнь тоже за эту Соть. Инженеры работают, как звери, работа кипит, все изображено в тоне «Илиады», переложенной на баритон Максима Горького с прослойкою все тех же лесковских устремлений и с не окончательно вытравленной собственной «круглотой» и «русскостью».
Строят завод на месте прежнего скита — это дает повод изобразить монахов — самые гнусные страницы «Соти». Тут уже нет никакой скромности и якобы «тишины» автора. Леонов грубо и бездарно издевается над русским иночеством, оплевывает скитского старца (постыдился бы, вспомнил бы «Карамазовых»!) — нет, не стыдится, заушает гонимых и гибнущих, святую Русь изображает шайкою каких-то лодырей, дикарей, сластолюбцев, идиотов, притворщиков (сам старец, умирая, вдруг кричит: «Бога нет!»). Послушать автора, так и митрополит Вениамин{142}, удостоившийся мученического венца от руки теперешних друзей Леонова, тоже перед смертью выкинул какое-нибудь коленце! Тоже петухом запел!
Мне не раз говорили, что Леонов — человек религиозный. Не знаю. Вообще отказываюсь судить о его «недрах». Не могу говорить и о мотивах. Вижу только пред собою гадость и смолчать о ней мне затруднительно.
На Соти гомерическое наводнение, саботаж, вредительство. Есть, конечно, б<ывший> офицер, постригшийся в монахи, а потом ставший «завклубом» — вредитель. Он развивает идиотские идеи о новом Аттиле, во имя которого надо разрушить большевизм. Есть и саботажник-инженер. Но несмотря на все препятствия и всех злодеев, «наши» одолевают.
Все турбогенераторы, дефибреры, желонки бура, котлованы, толуолы, бугели, товарищи прорабы оказались на своих местах. Увадьев лично спускался (даже прыгнул!) вниз, где крепили прорвавшийся плывун, грозивший все испортить. «Мускулы его напружились, и давно утраченная, грубая, почти ураганная радость физической силы вздыбила ему сознанье, точно внезапно включили пропыленный мотор».
Приблизительно так и вся книга написана: «метель сенсаций», «в окнах белесо пучился рассвет», «брань звучнее булыжника летела в квадратное оконце» (Горький лет тридцать тому назад метал такие булыжники, да и Сергеев-Ценский, и покойный Леонид Андреев грешили ими). Но рядом — «таилась хрупкая неправда» (Вербицкая){143}. «Ему было, будто курит толстую папиросу…» (просто безграмотно). «Сравнимые только с бабами на сносях, собирались над Сотью облака» (имажинисты, ранний Есенин). Слава Богу, меньше других потревожил теперь Леонов Лескова: и на том ему спасибо. Образцы выбрал попроще.
* * *
Городецкой рядом с Леоновым положительно везет. Она тоже молода, но более дебютантка, у нее нет претензий «возглавлять» литературу, немцы за ней стадами не бегают — она просто русская писательница, только что выпустившая в Париже второй свой роман («Мара»), Социальных заказов ей, слава Богу, никто не давал — да она для этого и мало пригодна. У нее есть преимущество писать «о чем вздумается».
Дарование ее идет из истоков очень личных и «женской» натуры. Не думаю, чтобы Городецкой были близки задания объективные (а уж тем более гомерические!). Слава Богу, что над ней нет сейчас никакого Главлита или Главромана. Засадили бы ее за изображение мощи женщины-пролетарки в резиновой промышленности, Рыбтресте, Металлобумаге. Узнала бы, что такое дефибреры.
Пожалуй, она не понимает, и что значит «габарит бумажного зала» — и вообще многого в постройке заводов не смыслит.
В человеческой же душе, особенно женской, понимает гораздо больше. Мара — нервная, болезненная женщина, ясновидящая, хиромантка и отчасти авантюристка. Роман назван ее именем, в построении же его самой хиромантке отведено не так много места, но всюду, где она появляется, страницы очень оживают — ее образ, с какими-то острыми, пронзительными чертами, выступает из книги, приобретает бытие самостоятельное. Действие происходит частью в «прежней» России, частью в Париже, в Крыму — эпоха особенной роли не играет. Судьба этой Мары как-то связывается с жизнью профессора медицины Сретенского, его дочери Лизы и мужа Лизы — Шубина. Сначала Мара близка с профессором, потом, в тяжелую минуту жизни сходится в Крыму с Шубиным — но связь эта кончается неудачей — Шубин возвращается к жене. Нечто двусмысленное, смесь своеобразия и вульгарности, горечи трудной жизни и провинциальной истеричности есть в этой Маре. Не очень-то ее полюбишь, но у ней есть ощущение некой иной грани мира или жизни: в ясновидение ее веришь, а главное, она написана, она есть: важнейшее для романиста.
Роман вообще с несколько медицинским «уклончиком»: Шубин заболевает психически, это описано довольно живо и убедительно. Видно, что писательницу искренно занимают некоторые тайны бытия: она ходит вокруг них с острою наблюдательностью, может быть, что-то чутьем и угадывает.
Середина романа (жизнь Лизы с Шубиным) показалась мне вялой (не завладевает читателем). Думаю, тут причина и та, что не удался сам Шубин. Я его не вижу и не слышу. Лиза, здоровая, честная, идущая каким-то своим путем, — лучше. И всего лучше — конец, самоубийство Мары (она бросается с моста в реку), и последняя глава: старый, довольно цинический профессор, в свое время «так себе» взявший Мару, узнает о ее гибели — и на лекции доктора Жака (о волнении, жалости, аффектах) — никак не может успокоиться и разрешить своих волнений: о погибшей, о судьбе Лизы, о будущем маленького ее сына — сына душевнобольного отца.
«Лекция окончилась. Профессор поздравил Жака с успехом.
Все еще было ветрено. Горбатая улица раздалась, под нею открылась другая — ровная и очень оживленная. Профессор остановился, придерживая свою кротовую шляпу. Отчаяние ли в нем было или надежда, он и сам не знал. Не разум его, а все существо — ну да, душа — переполнилось томлением, любопытством, испугом».
В общем, «Мара» написана хорошо — крепче, сложнее, значительнее первого романа Городецкой («Несквозная нить»). Писательница работает, учится, живет (и, видимо, не зря) в европейской столице, центре мировой литературы. Это помогает ей выходить на «столичную» дорогу, обрабатывать и закалять свое изящное дарование. Вряд ли соблазнят ее запоздалые провинциализмы Леонова. Вряд ли откажется она и от свободы. Можно только ей пожелать и далее идти простым, естественным, но и нелегким путем художника.
— Ну вот и видно, что вы пристрастны, — рассуждаете, как эмигрантский писатель, благосклонны к здешнему, жестоки к советскому.
— Нет я Леонову зла не желаю. Напротив — добра. Но для пути добра должен он устыдиться «Соти». А там видно будет. Он еще молодой и талантливый человек.