«Преступление и наказание» Ф.М.Достоевского как история России хх века

«Преступление и наказание» Ф.М.Достоевского как история России хх века

Речь в этом наброске пойдет об одной аналогии, – как думается, не формальной, а существенной и потому не бесполезной сегодня – именно, об аналогии между историей России ХХ столетия и фабулой романа Ф.М.Достоевского. Ныне, миновав исход этого столетия, можно определенно заключить, что вся Россия прошла мучительным путем Родиона Раскольникова…

Аналогия эта, однако же, не та, что производится обычно прямо от прозрения, мистического провидения автора – скорее, само это «провидение» происходит от верно уловленной первопричины наших смут, – и в таком случае оно получает, если угодно, свое «материальное» объяснение. Параллели (и даже некоторые натяжки), проводимые при таком сопоставлении романа с историей, получают, таким образом, поддержку «изнутри», от этой первопричины, – получают свое настоящее обоснование. Тем самым снимаются и некоторые (при натяжках вполне понятные) раздражения – отчасти имевшие место при попытках подобного сближения у других авторов. Но главное, при этом становится совершенно органичным разговор об одной позабытой всеми причине нашей истории…

1. ПРЕСТУПЛЕНИЕ

Не вдаваясь в предысторию России начала ХХ века, возьмем эту ситуацию как готовую, – как берет свой роман с первых слов в готовой картине наш великий автор, и сравним происходящее тут и там, исходя, конечно, из романа, т. е. акцентируя романическую фабулу в отношении ее сходства (временами поистине мистического) с осуществившейся нашей историей.

Не боясь сбиться на пародию (какой уж тут юмор) и не в буквальном, конечно, сопоставлении, но только… как хотите, а старуха-процентщица Алена Ивановна, в отношении предрешенности судьбы своей, не есть ли тот самый «одряхлевший дворянский класс» начала нашего века, даже отчасти и двор последнего монарха, – в смысле общей деградации государственного управления? Быть может, не лишена нечаянной и грустной аналогии даже и деятельность старухи по сбору в некую бездонную укладку «добровольного» заклада многих и нередко последних ценностей (скажем, сословных); словом, это персонифицированный «классовый враг» начала ХХ столетия с его (врага) характерными чертами – кроме, разве, скопидомства. Что-то покажется уж и чересчур отталкивающим… Аналогия с русской аристократией, впрочем, мало карикатурна. (Знаменательно, что к старушонке никакого особенного омерзения читатель не испытывает, скорее чувство более сложное, даже и не без жалости).

«Идея» Родиона Раскольникова – это радикализм в его конечном выражении, прямой большевизм в формуле ясной и смелой, «простой, как правда»: зачем жить дряхлому и ненужному, зловредному кровопийце – если одним махом можно его прикончить; на взятые же у него «по праву» деньги (используя взятую власть) в последующем «тысячу прекрасных дел совершить». Всего-то дрянь, старушонка. «Стена, да гнилая, ткни – и развалится» (Ленин).

«…– Я сейчас, конечно, пошутил, но смотри: с одной стороны, глупая, бессмысленная, ничтожная, злая, больная старушонка, никому не нужная и, напротив, всем вредная, которая сама не знает, для чего живет, и которая завтра же сама собой умрет. Понимаешь? Понимаешь? […] С другой стороны, молодые, свежие силы, пропадающие даром без поддержки, и это тысячами, и это всюду! Сто, тысячу добрых дел и начинаний, которые можно устроить и поправить на старухины деньги, обреченные в монастырь! […] Убей ее и возьми ее деньги, с тем, чтобы с их помощью посвятить себя всему человечеству и общему делу: как думаешь, не загладится ли одно крошечное преступление тысячами добрых дел? За одну жизнь – тысяча жизней, спасенных от гниения и разложения. Одна смерть и сто жизней взамен – да ведь тут арифметика! Да и что значит на общих весах жизнь этой чахоточной, глупой и злой старушонки?»

Сам Родион Раскольников, мучимый неисходной бедностью, донимаемый отчаянными мыслями, вроде вышеприведенных («мысли» эти высказывает в романе посторонний и случайный студент, но они близки герою) – страдающий, заметим, и от запросов гордости, уязвленный, даже и мучимый уже не столько бедностью, сколько от нее унижением и все более и более именно от нее унижением (уже как бы и «назло» остающийся без дела и безо всякого движения: «чтоб еще хуже было»), – это наш, не знающий на что решиться, народ; то есть, временами это как бы не весь народ, а только пресловутый «передовой класс»… но в той самой мере, в какой разумом Раскольникова завладевает болезненно-навязчивая «идея», народ наш – не весь, но в части, решающей дело – передается большевизму. Призрак индивидуального (национального) величия и амбиции некоего «мирового авангарда», а главное, горизонты последующих «добрых дел» – тут, перед началом другого, вполне низменного, дела прямо тождественны.

Важно отметить, однако, что несмотря на очевидность, на «арифметику», «идея» воплощается в Раскольникове с явным усилием, овладевает им какими-то приступами и с натугой, как нечто внешнее и даже враждебное; в нем идет необыкновенная по упорности душевная борьба, окончательное же одоление и само «дело» совершается чуть не внезапно, отчаянно, точно в чаду и почти уже в бреду.

Вековечное незнание, «что делать», на что решиться (а продолжать жить так невозможно).

Это общая схема.

Но есть замечательно интересные частности.

Вспомним одну из важнейших – пока еще подготовительных, но и переломных – сцен романа, «случай», когда все «разом решилось». После страшного сновидения (мужик Миколка, от пьяного куража – «Всех довезу, садись!» – переходя к безумной ярости, забивает – ломом! – насмерть собственную лошадь: кобыленка не в силах стронуть перегруженную телегу; сон этот – прямо эссенция России в момент ее «сдвига», готовности к любому выверту, когда «всех довезу» окажется бахвальством), – после угнетающего сна на Петровском острове Раскольников просыпается вдруг освободившимся от черной своей «идеи». («Проба» Раскольникова – это февраль и лето 1917, с отречением Романовых, борьбой и множественными провокациями, а провидческий этот сон – это, с инверсией порядка, революция 1905 года – после обоюдных ожесточенных зверств которой совестливый слой нашей «теоретической» интеллигенции во главе с «марксистами» Н.Бердяевым и С.Булгаковым отшатнулся, пробудился от марксизма: теоретикам явилась воочию реальность).

«Боже! – воскликнул он, да неужели ж, неужели ж я в самом деле возьму топор, стану бить по голове, размозжу ей череп… буду скользить в липкой, теплой крови, взламывать замок, красть и дрожать; прятаться, весь залитый кровью… с топором… Господи, неужели?»

Он дрожал, как лист, говоря это.

– Да что же это я! – продолжал он как бы в глубоком изумлении. – Ведь знал же я, что я этого не вынесу, так чего же я до сих пор себя мучил?..

…Он встал на ноги, в удивлении осмотрелся кругом, как бы дивясь и тому, что он зашел сюда, и пошел на Т-в мост. Он был бледен, глаза его горели, изнеможение было во всех членах, но ему вдруг стало дышать как бы легче. Он почувствовал, что уже сбросил с себя это страшное бремя, давившее его так долго, и на душе его стало вдруг легко и мирно. «Господи! – молил он, – покажи мне путь мой, и я отрекаюсь от этой проклятой… мечты моей!»

Но тут узнается им совершенно верно из подслушанного разговора – внезапно и случайно, а стало быть, роковым образом – что старуха завтра в семь часов вечера останется дома одна, и что, стало быть, просто-таки судьба! Искушение внезапной «удачи», «случая» (не зря готовился) приводит к фатальному рецидиву намерений несчастного. Фатум (или, что почти то же, русский «авось»), как известно, неодолим.

Вспомним в точности такой же «фатум», реальный «случай» – ссору премьера А.Керенского и генерала Л.Корнилова, приведшую к катастрофе в двадцатых числах октября 1917 года. Ревнивая подозрительность премьера к посягательствам на «революционные свободы», то и дело порождавшая напряженность между ним и командованием Петроградского военного округа, проходит в эти дни очередной пик. Это порождает демонстративную самоустраненность столичного гарнизона, который получает приказ (!) – что бы ни случилось в городе, кто бы ни выступил, «пусть хоть сам черт», – в отместку Керенскому солдатам из казарм не выходить. В.И.Ленин выходит из укрытия, идет пешком от Удельной до Смольного (около 15 км) и отдает приказ отряду Н.Подвойского об аресте Временного правительства. «Сегодня, говорит, подниматься рано, а послезавтра – поздно» (В.Маяковский). Это буквально обстояло так, счет шел на часы. Те же неповторимость и «надежность» (а в сущности, случайность) момента, то же «везение», тот же реальный и как бы логичный и естественный, а в сущности, последний шанс («история не простит нам»… – Ленин. Стратег прямо заклинает: «Надо, во что бы то ни стало, сегодня ночью арестовать правительство… Нельзя ждать!! Можно потерять все!! …Положение донельзя критическое, промедление в восстании смерти подобно. – Изо всех сил убеждаю товарищей, что все висит на волоске…» – 24 октября 1917 г.) На волоске висит – неизбежность-то историческая!!

Этот «верный» шанс втягивает Раскольникова в прежнюю колею. Постоянно гнетущая сила безысходности, ее даже возросшее давление (письмо матери), благоприятная исключительность момента побуждают уже и к срочности. Отбрасывается уже и реальное видение дела, и мобилизуется механизм исполнения: само собой определилось, не нужно терзаться думами о «праве», даже о самой исполнимости, а только о механизме, деталях.

Несмотря на изнурительно долгое «обдумывание», дело-таки исполняется без должной подготовки и чуть не впопыхах.

«– Семой час давно!

– Давно! Боже мой!

Он бросился к двери, прислушался, схватил шляпу и стал сходить свои тринадцать ступенек, осторожно, неслышно, как кошка. Предстояло самое важное дело – украсть из кухни топор […] Но каково же было его изумление, когда он вдруг увидел, что Настасья не только на этот раз дома, у себя в кухне, но еще занимается делом: вынимает из корзины белье и развешивает на веревках! […] Он был поражен ужасно.

…Тут вспомнилась ему его шляпа. «Боже мой! И деньги были третьего дня, и не мог переменить на фуражку!» Проклятие вырвалось из груди его».

Можно уверенно заключить, что Родион Романович торопится, не обдумав и не готовя толком дела потому, что на самом деле знает очень хорошо, лучше всех других, в подавленной душе своей, что дела этого гораздо бы лучше не делать вовсе… Оттого он делает его рывком – чтобы уж решилось. Недодуманность, неустойчивость и случайность сталкивают готовое полететь с горы; изнурившая душу тяжесть безысходности и случайная возможность явились чуть не причиной исполнения непоправимого дела, в сущности ошибки, – преступления.

«Заметим кстати одну особенность по поводу всех окончательных решений, уже принятых им в этом деле. Они имели странное свойство: чем окончательнее они становились, тем безобразнее, нелепее тотчас же становились и в его глазах… И если бы даже случилось когда-нибудь так, что уже все до последней точки было им разобрано и решено окончательно и сомнений не оставалось бы уже более никаких, – то тут-то бы, кажется, он и отказался от всего, как от нелепости, чудовищности и невозможности. Но неразрешимых пунктов и сомнений оставалась еще целая бездна». – Ни дать, ни взять, в октябре девятьсот семнадцатого…

И вот – важнейшее и поистине роковое совпадение, фактическое слияние фабулы романа и действа нашей истории – от какового совпадения, верно, отшатнулся бы бедный Федор Михайлович, положивший жизнь свою, чтоб от того предостеречь, – Родион Раскольников (Россия, народ) решается на лютый изворот самого себя, на душегубство – и сразу же следует нечаянное, незапланированное вовсе убийство Лизаветы! – невинного, бессловесного существа, работницы и сводной (это замечательно) сестры старухи Алены Ивановны – льется кровь уже непричастного ни к богатству, ни к дряхлости, ни к злобе, самого что ни есть рабочего, доброго, безотказного и бедного человека! – и ведь быть-то ее, Лизаветы, в злосчастной квартире в это-то как раз время никак не было должно, весь «случай» в том состоял! – было точно известно, что ее не будет… но остановиться, конечно, невозможно; дело движется силой внутренней логики, логики самосохранения. Полилась кровь людей, которые ни при чем: братоубийство гражданской войны, подавление Кронштадтского и Антоновского мятежей с применением против тамбовских деревень отравляющих газов и расстрелом детей-заложников. Началось уничтожение невинных

(Здесь, может быть, нелишне повторно отметить разделение идеи, овладевшей нашим героем, и его личности – его души, его самого: команда большевиков сама по себе не сомневалась в правомерности своего насилия и действовала решительно и в полном соответствии со своей логикой, народ же изначально и сознательно был обманут, одурачен; точно так идея Раскольникова вела его к катастрофе, будучи сама по себе решительно, устойчиво «верной», т. е. логически последовательной.)

«Среди комнаты стояла Лизавета, с большим узлом в руках, и смотрела в оцепенении на убитую сестру, вся белая как полотно и как бы не в силах крикнуть. Увидав его выбежавшего, она задрожала, как лист, мелкой дрожью, и по всему ее лицу побежали судороги; приподняла руку, раскрыла было рот, но все-таки не вскрикнула и медленно, задом, стала отодвигаться от него в угол, пристально, в упор, смотря на него, но все не крича, точно ей воздуху недоставало, чтобы крикнуть. Он бросился на нее с топором: губы у нее перекосились так жалобно, как у очень маленьких детей…»

Но и то, конечно, необходимо сказать, что довело до катастрофы и управление страной замечательно безмозглое. Правда революции, способствовавшая ее «успеху», – в ее совпадении с яростью народной. Брошенный в лакейски-«союзнических» услугах Европе спасать одну гадину от другой, заливая эту чуждую, враждебную Европу русской кровью, народ был внутренне вправе осатанеть – а сослепу и выбрать что попало как выход. Не будь так озлоблен, унижен Родион Раскольников, не будь он так оскорблен в своей гордости, имей он хоть малую перспективу сколько-нибудь здравую, не получи он от матери известия о новом, еще худшем унижении, не взяла бы его и самая «идея». Теперь же торжествует в нем (и в народе нашем) бредовая (европейская, между прочим) иллюзия.

«– Н-ничего не допускается! – с жаром перебил Разумихин, – не вру!.. Я тебе книжки ихние покажу: все у них потому, что «среда заела», – и ничего больше! […] Отсюда прямо, что если общество устроить нормально, то разом и все преступления изчезнут, так как не для чего будет протестовать, и все в один миг станут праведными. Натура не берется в расчет, натура изгоняется, натуры не полагается! У них не человечество, развившись историческим, живым путем до конца, само собою обратится наконец в нормальное общество, а, напротив, социальная система, выйдя из какой-нибудь математической головы, тотчас же и устроит все человечество! […] Оттого так и не любят живого процесса жизни: не надо живой души! Живая душа жизни потребует, живая душа не послушается механики, живая душа подозрительна, живая душа ретроградна! […] И выходит в результате, что все на одну только кладку кирпичиков да на расположение коридоров и комнат в фаланстере свели! Фаланстера-то готова, да натура у вас для фаланстеры еще не готова, жизни хочет! […] С одной логикой нельзя через натуру перескочить! Логика предугадает три случая, а их миллион! Отрезать весь миллион и все на один вопрос о комфорте свести!»

Дальнейшее развитие страны – последовавшее за исполненным решением, исполненным «в интересах» «беднейшего крестьянства», то бишь в видах «благородных дел»: непрерывная в сущности Гражданская война (вплоть до измены генерала Власова и сегодняшних дней), мятежи, коллективизация с ее гибелью многих миллионов трудящихся (хлеборобов) в результате репрессий против крестьян и последовавшего голода – ничего тут не сочиняя, не подтягивая специально, помня, что жизнь везде и всюду спасительно брала и берет свое – все-таки, в смысле самоощущения народа, который как будто убил самого себя, – с потрясением всех его душевных сил, с вечным чувством некоей ошибки или неудачи, нарастающим страхом и желанием как-нибудь отвязаться от совершенного дела («за Советы без коммунистов!») – даже и с проблесками коротких и несбывающихся надежд (вроде «Первых радостей» К.Федина, оказавшихся и последними), ожесточение и упорство в вынужденной самозащите, невозможность вполне отвлечься, занявшись чем-то живым, и все возрастающее напряжение какой-то бесчеловечности, антихристианства уже и воинствующего, вечной «борьбы» (вплоть до «битв за урожай» вместо молитвы) и неизбывной подозрительности – не в отношении событийном, но в смысле, повторим, душевного состояния – если взять должный временной и пространственный масштаб – буквально ложится на канву романа. Злодейство оказалось бесцельным, взятые у старухи побрякушки не пошли впрок, кровь пролита не просто зря, но в ущерб исполнителю – потому что его душа оказалась не приемлющей совершенного над собой зла! Окружающие ощущаются Раскольниковым как враги, он бежит от своих близких, ненавидит единственного дельного товарища Разумихина, собственную мать и весь свет… Сделанное отъединяет его от мира…

Но и событийно нельзя отделаться от ощущения странного…

Быть может, если говорить всерьез, мы исключили бы из нашей аналогии, к примеру, Отечественную войну 1941–1945 гг., с ее поневоле объединением народной силы на отпор внешнему врагу… если бы не видеть уже мистического совпадения даже и этого внешнего покушения на Россию с борьбой Раскольников – Лужин, Раскольников – Свидригайлов, с новым, поневоле, напряжением сил героя и мобилизацией, поневоле, его личности для отпора врагу внешнему по отношению к кровному его достоянию, его семье. В самом деле, претензия Лужина на Авдотью Романовну, Дунечку, жертвующую «всем для Роди»; и куда более изощренная, вяжущая и реально опасная тактика Свидригайлова – то есть покушение (в нашей аналогии) на цельность и здоровье, на саму жизнь нации, на святое, на источник и цель, на родину – попадают на сходный период романа, когда его несчастный герой едва начинает приходить в себя и выстраивать свое поведение в новых обстоятельствах и новом самоощущении. Персоны эти действовали и ранее как враги его (как Европа – враг России заклятый, закоренелый), само преступление совершено под дальним их давлением («призрак бродит по Европе – призрак коммунизма»), но теперь их появление на его территории требует прямого его участия, восстания всей его личности для отпора. Лужин, страждущий заполучить, ухватить эту красоту и цельность попросту женитьбой (и ошибшийся единственно глупостью – как ошибутся, непременно, и нынешние наши «женихи»), Свидригайлов, с шантажом и уловками вместо женитьбы, о коей нет и помышления – и нападение на Россию зверино-сильного фюрера (тоже с «идеями», но с европейской подлостью и коварством – и тоже почти «достигшего»…) – все это требует одинаково полной мобилизации сил. (Рискнем дополнить, что, в предельно ограниченной и сдержанной аналогии, Лужин отчасти подобен «союзной» нам Европе, в ее развитии от Антанты до позднейшей ипостаси «союзника» – вплоть до «второго фронта» в 1944 году, когда стала ясна и слишком опасна самостоятельная победа России, и сегодняшней «родственности» нам НАТО, МВФ и Парижского клуба; Свидригайлов же «эпохи Марфы Петровны» ближе кайзеровской – а по приезде его в Петербург уже гитлеровской – Германии. Самоубийственная его претензия на Дунечку потребовала, заметим, напряжения всех сил ее самой и всей семьи).

Все это мобилизует, но и изматывает душевные силы Родиона Раскольникова. А между тем украденная у старухи дребедень вовсе не востребована – даже не сосчитана! – и лежит под камнем; является же странность в лице Сони и нечто вовсе неожиданное…

(Рискуя доверенностью читателя, могущего окончательно заподозрить нас в «подтягивании» реальности к действу романа, все же спросим в виде предположения или хоть предчувствия: не может ли появление Сони при отчаянных поисках опоры для души героя быть уподоблено растущей роли Православной церкви в период Отечественной войны – восстанавливаемой поначалу, сверху и снизу, тоже вынужденно, как бы скрепя сердце, в поисках опоры при тяжелейшем – подобном нынешнему – отчаянии народной России, напряжении ее сил, чтобы выстоять, выжить?)

Сразу несколько воздействий, поначалу воспринимаемых как единый в своей враждебности мир, начинает проникать в новую внутреннюю жизнь обороняющегося теперь ото всех героя. И роль в этих воздействиях Сони Мармеладовой поначалу самая слабая (мы еще вернемся к ней позднее). Сильнее и непосредственнее других, прямее воздействуют на его психику «идейный» гедонист Свидригайлов и следователь Порфирий Петрович, воспринимаемые им поначалу опять-таки неразличимо как враги, требующие одинакового отпора. Пытается воздействовать на приятеля и ничего не подозревающий, замечательно прямой и цельный Разумихин – воспринимаемый теперь бывшим приятелем как досадный дурачок…

Приглядимся поближе к персонажам романа. Что за личность Свидригайлов? Говоря фигурально, это благородный фасад, за которым все обрушилось: если угодно, отчасти – это циническая Европа с ее деляческой ставкой на низменность человека-животного, с претензией католицизма (а особенно кальвинизма) на единственность этой правды и их обоюдным уклонением от Христа. Конечно, это не тождественное совпадение. Свидригайлов не настаивает на «единственности» своего пути, слишком понимая, что никакого пути и нет. Аналогия состоит в «скуке», в отсутствии цели, в поисках, хлопотливых по видимости и безнадежных внутренне, – как раз и обусловленных отходом от Христа. «Идеи» его близки «идее» Раскольникова, и Свидригайлов не отказывает себе в циническом удовольствии настаивать на некоей душевной «общей точке» с героем – что приводит Родиона Романовича в замечательно сильное раздражение! Но это, пожалуй, и наша «европейничающая» «гуманитарная» интеллигенция с ее метаниями в пустоте рефлексии, с ее замечательной агрессивностью – от обреченности всех на свете теорий «прогресса»; это – тот же народ, только больной от «познанья и сомненья». Это и наш отход от веры! Здоровеннейшего вида мужчина, почти искательно осклабясь, протягивает молодому человеку руку: – Ну, не правду ли я сказал, что мы одного поля ягоды? – но в нем самом уже все сгнило. В попытке самоспасения он претендует на последнее, что может удержать его в жизни, здоровое и лучшее, – чувство Дунечки; но она отказывает ему именно в чувстве. Теперь все едино – хоть «на воздушном шаре с Бергом».

Здесь, по всей видимости, не место – а не так уж мало можно было сказать о личности Аркадия Ивановича Свидригайлова и значении этого персонажа. (В последующем, в «Бесах» Достоевский поставит такое лицо, застрявшее между злом и добром, в центр романа под именем Ставрогина). Свидригайлов говорит немало дельного или хоть цинически верного, ума его можно и послушать.

«…– Да вот еще: я убежден, что в Петербурге много народу, ходя, говорят сами с собой. Это город полусумасшедших. […] Редко где найдется столько мрачных, резких и странных влияний на душу человека, как в Петербурге. Чего стоят одни климатические влияния! Между тем это административный центр всей России, и характер его должен отражаться на всем».

«…– Русские люди вообще широкие люди, Авдотья Романовна, широкие, как их земля, и чрезвычайно склонны к фантастическому, к беспорядочному; но беда быть широким без особенной гениальности».

«…– Это вы хорошо учили тогда, чтоб он сам на себя пошел и сказал. Это ему будет гораздо выгоднее. Ну, как выйдет Владимирка – он по ней, а вы ведь за ним? Ведь так? Ведь так? Ну, а коли так, то, значит, деньги вот и понадобятся. […] К тому же вы вот обещались и Амалии Ивановне долг заплатить; я ведь слышал. Что это вы, Софья Семеновна, так необдуманно все такие контракты и обязательства на себя берете? Ведь Катерина Ивановна осталась должна этой немке, а не вы, так и наплевать бы вам на немку. Так на свете не проживешь».

Отметим самым кратким образом, что этот неприятель нашего героя, разумеется, много глубже Лужина (как Германия несравнимо глубже, «симфоничнее» Франции и Англии, не удержимся опять) – а между тем за фасадом его довольства поистине непереносимая для человека пустота.

«– Нам все представляется вечность, как идея, которую понять нельзя, что-то огромное, огромное! Да почему же непременно огромное? И вдруг, вместо всего этого, будет там одна комнатка, эдак вроде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, и вот и вся вечность. Мне, знаете, в этом роде иногда мерещится».

Свидригайлов откровенен с собеседником в «мелочах», которым не придает значения.

«…– А вы были и шулером?

– Как же без этого?»

(Действительно, как же?)

Мы застаем Аркадия Ивановича в фазе самоубийственно-страдательной, в последних исканиях какой-нибудь зацепки за жизнь и скрытой ото всех надежде. Ищет он чуть ли не чуда, чуть не вчерашнего дня, но как человек умный не признается в этом и себе. А как человек цинически умный он, внешне паясничая, идет уже прямо к самоубийству. (Не следует искать тут, конечно, буквально «Европы» и «Германии», не о такой аналогии речь, речь об отчужденности как явлении, отнюдь не только европейском). Раскольников ненавидит и боится его: «общая точка» действительно есть. Эта «точка», вечно отделяющая теоретиков от собственного народа – в сущности, болезнь. И эта «точка», это нездоровье – изживаемое в Раскольникове теперь силами почти одной Сони – суть отступление от закона сострадания. Это отступление и есть почти вся его «идея» – логически здравая и вполне нелепая (как почти все логическое, заметим опять в скобках). Забегая несколько вперед, отметим, что Раскольников освобождается от больной и ложной «идеи», ибо не вынес на душе своей крови – а между прочим, не вынес того же самого и Свидригайлов. Не вынес крови «гедонической», «усладительной», глубже оказались потребности и его, все-таки русской, а не маркизо-садовской души!..

Раскольников же не вынес крови «идейной», расчисленной, крови «научно-обоснованного» врага, теоретически зловредного и ненужного, никчемного и легко одолимого – а фактически являющегося никаким не врагом, а тобой самим – никаких же «тысячи прекрасных дел», разумеется, не сделалось – как не сделалось их в Советской России, если не считать «прекрасными делами» диктуемых нуждами самозащиты строительств энергетических и индустриальных наших монстров, всех этих ГЭС и АЭС – крупномасштабных преступлений против природы и, значит, жизни на Земле, – логически «необходимых», на деле же с самым скверным последействием, Чернобылем только обозначенным… Ничто не построилось на деньги убиенной Алены Ивановны, назначенные в монастырь…

И даже взять их толком не удалось, эти деньги, завещанные ею на вечный помин души, на моления о спасении ее – не идут впрок взятые так-то деньги! – и вот и в другом масштабе, в исторической целевой установке не пошло впрок убиение людей в России, не построено толком, кроме саморазрушенной сегодня, вымученной и бесплодной изначально индустрии, ничего – а что построено, попадало… Довольно было неловко потянуть за что-то там в постройке – потянуть случайно, сдуру (ибо государственники последних десятилетий не сознательные же враги России?) – как и рухнуло… рухнуло все! – да разве возможно такое случайно, значит, не держалось же ни на какой основе – кроме напрочь сгнившей «научной»!?

Не хотелось бы быть понятым буквально, в смысле прямых персоналий (в духе Лебезятников – Хрущев, – что, при всем сходстве чувств к обоим персонажам – пародийным, измельчавшим отзвукам «идеи», с порывом и к некоей справедливости, – конечно же, натяжка), не притягиваем мы и вовсе никаких персонажей «намертво» к истории в ее сложности и невозврате ее к истоку. Но в самом существенном роман оказался, увы, не предостережением, а (против желания автора) пророчеством – и масштаба не частного и поправимого, а самого гигантского, полного и всеобщего; не остановилась Россия на «окончательной точке», так болезненно-верно ощущавшейся Федором Михайловичем. Мы прошли весь путь… Вся и штука в том, что Раскольников (и Россия) не убийца по натуре своей (только по шаткости «на авось» – либо уж от теоретической многодумности). Россия – не Франция, она не способна гордиться своими Робеспьерами, оттого крушит и сбрасывает памятники, отрекается «от проклятой… мечты своей». Русский – не фехтовальщик-дуэлянт, хоть и горд, может быть, не менее (чаще задним числом). Он и убил, а все не к делу: ограбить не сумел, а что взял, тем не воспользовался… как-то позабыл о цели. Все-то исполнил не по-умному, нелогично. И сознался сам – хоть улик не было; Порфирий только подвел…

Как насыщенно, как плотно содержание в этом самом русском из русских романов! И как понятно происхождение его пророческих совпадений с последующей нашей историей – ведь подобно тому, как в аналитической математике в бесконечно малом дифференциале заложены будущие перемены и ближайшее развитие функции, так в характере, самой душе Родиона Раскольникова ухвачена автором русская суть в ее самом малом задатке, – ее максимализм и ее претензия на достоинство – претензия, беспрерывно оскверняемая и толкающая к диким решениям; ее неспособность к принятию «научного», расчисленного зла – но и тяга к теоретическим суждениям, из коих русский человек всегда-то выведет впрямую Бог знает что, – и которые он принимает к самому сердцу или уж отбрасывает целиком! Это истинно душа «женского типа» с ее потребностью правды, определенности и порядка и с ее же сумасбродством и отчаянием, готовностью уверовать во что попало, если уж «пошло вразнос».

Ничего, как видим, нет особенно мистического в предчувствии, «предсказании» хода нашей истории: будущее – это развитие сегодняшних сил, хоть бы и по механике Ньютона. Угадав «в малом», в одном герое-студенте главные душевные истоки, главные национальные движители, угадал, увы, Достоевский путь России…

2. НАКАЗАНИЕ

Но вот является герою нечто подобное самой совести! – является покуда, повторим, как нечто внешнее: идет-таки формальное расследование, его ведет пристав следственных дел Порфирий Петрович. Исторически, в нашей аналогии, это никакая не «оттепель» в России, но именно, как в романе, лишь большее напряжение, большее ожесточение убийцы в своем внутреннем праве и продолжающийся в полной силе его душевный «раздрай». Обозначился лишь слишком явный, очень сильный и опасный враг. Этот враг – правда, до которой докапывается увертливо-проницательный, гениальной интуиции, следователь. Мы вступаем в жанр почти детективный – какая, к черту, оттепель!

Порфирий Петрович – это отчасти уже и наше недавнее, переходное время – даже и почти буквально, с его многословием и пустословием, с его кружением вокруг да около, суесловной, как бы невесть о чем, демагогией, с ее подбиранием к сути дела через бог знает какие закавыки и провокации и с ее вываживанием «идеи» на чистую воду – а между тем идет разрушение самой этой «идеи» в бедном Родионе, ослабевшем и уже почти «готовом». Однако Раскольников – личность титаническая (это первый, после Печорина, да разве Тараса Бульбы титанический герой новой русской литературы; у Пушкина и Тургенева титаническими чертами наделены скорее героини), он не сдается так, как никогда не сдастся так русский народ. Родион Раскольников принимает вызов; суть преступления внутреннего, против себя, на время им отодвинута, и вперед выходит тактика борьбы – борьбы за самосохранение, за остатки достоинства, а вспышками – и прямо за «правоту» своей «идеи». Это куда как легче, это мобилизует интеллектуальные силы героя (и нашего общества); муки душевные пошли отчасти под спуд, даже переплавляются в необходимые ярость и холод, и это, какая ни есть, жизнь! – что из того, что цепляние окажется не прочней свидригайловского – это когда еще окажется…

«– Что такое: убежит! […] Он у меня психологически не убежит, хе-хе! […] Видали бабочку перед свечкой? Ну, так он все будет, все будет около меня, как около свечки, кружиться; свобода не мила станет, станет задумываться, запутываться, сам себя кругом запутает, как в сетях, затревожит себя насмерть!.. Мало того: сам мне какую-нибудь математическую штучку, вроде дважды двух, приготовит, – лишь дай я ему антракт подлиннее… И все будет, все будет около меня же круги давать, все суживая, да суживая радиус, и – хлоп! Прямо мне в рот и влетит, я его и проглочу-с, а это уж приятно, хе-хе-хе! Вы не верите?

Раскольников не отвечал, он сидел бледный и неподвижный, все с тем же напряжением всматриваясь в лицо Порфирия.

«Урок хорош!..» – думал он, холодея».

Тут, наверное, пора сказать, что мы видим в романе и фон… слышен как бы разноголосый хорал, тоскующий, но по временам и не без веселости, сопровождающий главную партию и подчиняющийся ей. Берет свою партию, выступая из фона, очень важный персонаж, студент Дмитрий Разумихин – дельная сила народа, само его нравственное здоровье (чему оно будет обречено?.. Стать ли ему, через поколения, председателем колхоза, бурно краснеющим на райкоме за то, что смысл дела всегда-то у него не в хвосте партийных указаний… расторопным ли организатором какого-нибудь «бизнеса»? Станется ли с его великолепной гордой Дунечкой то, что сталось с нынешней честной русской женщиной – станет ли она «впаривать» знакомым поддельные германские кастрюли с пылесосами и иной дребеденью или замкнется в гордой бедности? И гладя седую голову горячего друга своего, утешит его своею верностью и пониманием? Истинно: «правда – хорошо, а счастье лучше»… – Где мы, Господи? Ты ли оставил нас?

Нет, это мы оставили Тебя, нас подучили убить Тебя в себе, и мы рискнули, на любимый наш «авось».)

Разумихин – это во многом авторский голос, и автор всячески огрубляет, маскирует свою прямую речь и прямую к этому персонажу любовь.

«– Врешь ты, деловитости нет, – вцепился Разумихин. – Деловитость приобретается трудно, а с неба даром не слетает. А мы чуть не двести лет как от всякого дела отучены… Идеи-то, пожалуй, и бродят, – обратился он к Петру Петровичу (Лужину. – Авт.), и желание добра есть, хоть и детское; и честность даже найдется, несмотря на то, что тут видимо-невидимо мошенников, а деловитости все-таки нет! Деловитость в сапогах ходит.

– Не соглашусь с вами, – с видимым наслаждением возразил Петр Петрович, – конечно, есть увлечения, неправильности, но надо быть и снисходительным: увлечения свидетельствуют о горячности к делу и о той неправильной внешней обстановке, в которой находится дело (каково читается через сто сорок лет?! – Авт.) Если же сделано мало, то ведь и времени было немного… Одним словом, мы безвозвратно отрезали себя от прошедшего, а это, по-моему, уж дело-с…

– Затвердил! Рекомендуется, – произнес вдруг Раскольников».

Петра Петровича Лужина (капитализм европейничающий) автор выписывает с пламенем, со сладострастием ненависти, почти уже тоже любви. Автор страстно несправедлив: Лужин по-своему добропорядочен, этичен – в своем, конечно, мародерском смысле. Он простоват, – признак даже хороший. Он ценит науку…

«…– Если мне, например, до сих пор говорили: «возлюби» и я возлюблял, то что из того выходило? – продолжал Петр Петрович, может быть с излишнею поспешностью, – выходило то, что я рвал кафтан пополам, делился с ближним, и оба мы оставались наполовину голы […] Наука же говорит: возлюби, прежде всех, одного себя, ибо все на свете на личном интересе основано. Возлюбишь одного себя, то и дела свои обделаешь как следует и кафтан твой останется цел. Экономическая же правда прибавляет, что чем больше в обществе устроенных дел и, так сказать, целых кафтанов, тем более для него твердых оснований и тем в нем устраивается и общее дело. Стало быть, приобретая единственно и исключительно себе, я именно тем самым приобретаю как бы и всем […]

– Извините, я тоже неостроумен, – резко перебил Разумихин […] Вы, разумеется, спешили отрекомендоваться в своих познаниях, это очень простительно, и я не осуждаю. Я же хотел только узнать теперь, кто вы такой, потому что, видите ли, к общему-то делу в последнее время прицепилось столько разных промышленников (читай: мошенников. – Авт.) и до того исказили они все, к чему ни прикоснулись, в свой интерес, что решительно все дело испакостили. Ну-с, и довольно!

– Милостивый государь, – начал было Лужин, коробясь с чрезвычайным достоинством, – не хотите ли вы столь бесцеремонно изъяснить, что и я…

– О, помилуйте, помилуйте… Мог ли я!.. Ну-с, и довольно! – отрезал Разумихин».

(Отметим уж по ходу, что весь идиотизм нынешнего нашего государственного «развития» состоит в том, что мы спустя полтора века повторяем заново уже единожды пройденное прежнее – даже и с худшими изворотами и гримасами поры «первоначального накопления» – но повторяем теперь уже наперед зная всю безнадежность тупика, повторяем с убожеством и бесцельностью пародии. Знаменательно, что и нынешние «шестидесятники» являют собой уже пародийное убожество, сравнительно хоть со своими тезками столетием старше, имея сходство разве в европейничаньи, фанаберии, полном незнании, даже как бы «нечувствии» своего народа и презрении к нему. У тех – даже и при той же глупости – было преимущество хоть первичности, исторической неопытности… Однако – забегая тут вперед – заметим, что и вина, и вина! самого народа, позволяющего себя столько дурачить, столько «клюющего» на дешевку, разумеется, велика – а по существу, она-то и есть главный источник, она решает дело… ст?им мы, стало быть, с шестидесятниками друг друга… по сеньке шапка…)

Разговор заходит о недавнем убийстве.

«– Чем объяснить? – прицепился Разумихин. – А вот именно закоренелою слишком неделовитостью и можно бы объяснить.

– То есть как это-с?

– А что отвечал в Москве вот лектор-то ваш на вопрос, зачем он билеты подделывал: «Все богатеют разными способами, так и мне поскорей захотелось разбогатеть». Точных слов не помню, но смысл, что на даровщинку, поскорей, без труда! На всем готовом привыкли жить, на чужих помочах ходить, жеваное есть. Ну, а пробил час великий, тут всяк и объявился, чем смотрит…

– Но, однако же нравственность? И, так сказать, правила…

– Да об чем вы хлопочете? – неожиданно вмешался Раскольников. – По вашей же вышло теории!

– Как так по моей теории?

– А доведите до последствий, что вы давеча проповедовали, и выйдет, что людей можно резать…

– Помилуйте! – вскричал Лужин. […]

– На все есть мера, – высокомерно продолжал Лужин, – экономическая идея еще не есть приглашение к убийству, и если только предположить…

– А правда ли, что вы, – перебил вдруг опять Раскольников дрожащим от злобы голосом, в котором слышалась какая-то радость обиды, – правда ль, что вы сказали вашей невесте… в тот самый час, как от нее согласие получили, что больше всего рады тому, что она нищая… потому что выгоднее брать жену из нищеты?»

Делец и мародер Петр Петрович Лужин – это и родимый наш капитализм, в его начальной, положим, стадии – благородно рядящийся под западный, с его (якобы) «добросовестной конкуренцией» (фантом вчерашней журналистики, быстренько сменивший «цивилизованного кооператора» и в свою очередь исчезнувший). Автор не щадит и просто человеческой, простоватой, провинциальной его озабоченности.

«Собственно до всех этих учений, мыслей, систем […] ему не было никакого дела. У него была своя собственная цель. Ему надо было только поскорей и немедленно разузнать: что и как тут случилось? В силе эти люди или не в силе? Есть ли чего бояться собственно ему, или нет? Обличат его, если он вот то-то предпримет, или не обличат? А если обличат, то за что именно, и за что собственно теперь обличают? Мало того: нельзя ли как-нибудь к ним подделаться и тут же их поднадуть, если они и в самом деле сильны? Надо или не надо это? Нельзя ли, например, что-нибудь подустроить в своей карьере именно через их же посредство?» Лужин много умней «обличителей»-шестидесятников, а мысль его даже по-простому, провинциально смела! Победа ему, однако, не суждена…

«Ошибка была еще, кроме того, и в том, что я им денег совсем не давал, – думал он, грустно возвращаясь в каморку Лебезятникова, – и с чего, черт возьми, я так ожидовел? Тут даже и расчета никакого не было! Я думал их в черном теле попридержать, чтобы они на меня как на провидение смотрели, а они вон!.. Тьфу!.. Нет, если б я выдал им за все это время, например, тысячи полторы на приданое, да на подарки, на коробочки там разные […] и на всю эту дрянь […], так было бы дело почище и… покрепче! Не так бы легко теперь отказали! Это народ такого склада, что непременно почли бы за обязанность возвратить в случае отказа и подарки, и деньги; а возвращать-то было бы тяжеленько и жалко! Да и совесть бы щекотала…» Опять верно… Жаль Лужина, жаль даже и безо всякой иронии! Ну за что ему было суждено налететь на такую-то своенравную силищу? (Как и нынешним «женихам»-то нашим?..) То-то, друг, не связывайся с непонятным…

Антибуржуазный пафос автора и сейчас, через век с лишним, в той же силе; возможно, автор и «не понял» «прогрессивной роли» капитализма и весь этот марксистский вздор – но только несомненно понял самое главное: экономическая драма России в том, что честным трудом в ней прожить нельзя! Экономически драма Раскольникова, отдвинувшая его и от Христа, состоит в этой раздирающей борьбе на две стороны – и «идея» дрянь, и без денег по-человечески жить не доведется, не дадут жить воры, кровососы, Лужины – и опирающееся на них воровское государство, – в этой необходимости отторжения и «идеи», о которой сразу по исполнении стало ясно, что дрянь, и «прогрессивного» капитализма, о котором безо всяких слов ясно, что он в точности то же самое – в этом отсутствии человеческого выбора – искрученная гримаса гордыни, шатнувшейся от веры. Гордость, понуждая к жизни достойной, нагибает гордую Дунечку под Лужина… нечего делать… уничижение паче гордости… она, положим, делает это «для Роди», а Роде-то… как ему-то быть?

Это и по сей день так. Вероятно, переменится еще многое, да только, кажется, трудновато придется той «деловитости», что «в сапогах ходит», против бордового пиджака с мобильником в кармане и крепкой связью в Думе и с вылезающими из BMW улыбающимися, бритыми наголо, добрыми от крови подручными.

Страшен вопрос Достоевского, но страшен и на него – его и наш, уже нашего века – ответ.

Волки и агнцы разделены, кажется, изначально – хоть и не навеки; потомки Каина и Авеля, на языке современной антропологии, это – хищный и кроткий подвиды человеческого вида. Худо, по-своему, тем и другим – но вдвойне худо тому, у кого запросы от первых, а совесть – от вторых. Родион Раскольников рассудочно пожелал встроиться в ряды процветающего каиного племени – но ни ему, ни России свирепая процветающая маска не пристала. Уже в самом начале романа логически обозначен этот раздел.

«…Ай да Соня! Какой колодезь, однакож, сумели выкопать! и пользуются! Ведь пользуются же! И привыкли. Поплакали, и привыкли. Ко всему-то подлец-человек привыкает!

Он задумался.

– Ну, а коли я соврал, – воскликнул он вдруг невольно, – коли действительно не подлец человек, весь род, то есть, человеческий, то значит, что остальное все – предрассудки, одни только страхи напущенные, и нет никаких преград, и так тому и следует быть!..»

Весь род человеческий пытается определить одним типом наш герой, – точно так цинический Запад исходит из доктрины, что всякий человек подлец. Запад стабилен в той доктрине, и на том процвел; Раскольников (и мы) положили, что не подлец человек – и выводы наши завели в революцию.

О западной доктрине Достоевский не умеет говорить бесстрастно, издевательства его неистощимы.

«…Но господин Лебезятников, следящий за новыми мыслями, объяснял намедни, что сострадание в наше время даже наукой воспрещено и что так уже делается в Англии, где политическая экономия», – уверяет якобы принимающий это к сведению Семен Мармеладов. Достоевский откровенно глумится над той «экономией», отвечая тем самым на коренной вопрос.

Нельзя нам вовсе по волчьей каиновой (и кальвиновой) правде жить. Жизнь возможна для нас в отказе от нарастающих снежным комом материальных благ ее. Несовместимы Бог и мамонна. – Это как же? Из нищеты, да в нее же? – Да нищета-то, даже худшая, и так пришла. На то истинный закон, что его обойти нельзя.

Мы были заражены западной доктриной – как заражают моровой язвой, и сделано то было намеренно, хладнокровно, – внедрено дважды за прошедший век. И целью заражения – как, конкретно, марксизмом, так и, затем, «демократией» (под личиной словечка благозвучного) – является самоуничтожение России, – потому что извне, «в лоб» ее оказалось взять нельзя. Совсем не случайно Западом приголублены Бакунин и Герцен, и в славном городе Лондоне нашли упокоение социалисты – и Герцен, и Маркс (Бакунин – в Швейцарии). В Германии, видно, Маркс не пригодился, немецкого-то ума хватило…

(Это так, да… Ну, а мы-то, мы-то невинны, невиновны?? Заговор нас скушал международный, а мы так, по доброте, по благородству, страну пропели, проплясали? Одурачили нас, овечек? А веру отцов, дедов… а колокола-то кто сбрасывал, кресты с церквей в 23-м году, уж не англичане ли приезжие? Друг друга нынче стреляет, режет, сын отца в грош не ставит, девушки уже, кроме мата, слов не знают – чьи?? Может быть, португальские?)

«Тут дело фантастическое, мрачное, – говорит Порфирий Петрович, – дело современное, нашего времени случай-с, когда помутилось сердце человеческое; когда цитируется фраза, что кровь «освежает»; когда жизнь проповедуется в комфорте. Тут книжные мечты-с…»

Данный текст является ознакомительным фрагментом.